Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
На том успокоились. Надо было работать. "Оно и правда, - подумала я, -
трезвый человек не стал бы так рисковать собой".
Когда комбайн Касыма вдруг сразу заглох и остановился - а он в тот
день обкашивал загон возле мельницы, - я не придала этому значения: ремень
приводной соскочил или цепь порвалась, мало ли какая поломка могла быть на
работе. Алиман жала пшеницу недалеко от меня, и вдруг она вскрикнула
пронзительным, страшным голосом:
- Мама!
Я встрепенулась. Она стояла бледная-бледная, выронив серп из руки.
- Что с тобой? Змея, что ли? - бросилась я к ней.
Она молчала. Я глянула в ту сторону, куда смотрели ее широко
раскрытые, испуганные глаза, и обмерла. Возле комбайна раздавались какие-то
крики, со всех сторон прямо по пшенице бежали люди, скакали конные, а иные,
стоя в рост на бричках, нахлестывали кнутами коней.
- Что-то случилось, мама! - закричала Алиман и бросилась бежать.
Чьи-то слова резанули ухо:
- Под нож кто-то попал! Или в барабан закрутило! Бежим!
И все жнецы кинулись вслед за Алиман.
"Сохрани, боже! Сохрани, боже!" - взмолилась я, воздевая на бегу руки;
прыгая через арык, с маху упала, вскочила и снова пустилась бежать. Ох, как
я бежала тогда по пшенице! Крикнуть хочу, чтобы подождали меня, но не могу,
голос пропал.
Когда я добежала, наконец, то вокруг комбайна шумела толпа. Я ничего
не расслышала, не разобрала. Рванулась через толпу: "Стойте! Отойдите!"
Люди расступились, я потянулась к сыну, как незрячая, с дрожащими руками,
Касым шагнул навстречу, подхватил меня.
- Война, мама! - услышала я его голос будто издали.
Я глянула на него, словно не понимала, что это за слово такое.
- Война? Ты говоришь, война? - переспросила я.
- Да, мама, война началась, - ответил он.
А до меня все еще неясно доходило, что таилось за этим словом.
- Как война? Почему война? Ты говоришь, война? - повторяла я это
странное, это страшное слово и потом вдруг ужаснулась и тихо заплакала от
пережитого страха и этой неожиданной вести.
Слезы потекли по моему лицу, а женщины, глядя на меня, заголосили,
запричитали.
- Тише! А ну, замолчите! - раздался в толпе чей-то мужской голос.
Все разом примолкли, словно ожидая, что он, человек этот, скажет
что-то такое, что, мол, это неправда. Но он ничего не сказал. И никто
ничего не сказал. Только стало так тихо в степи, что явственно донесся с
реки громыхающий гул воды. Кто-то шумно вздохнул, шевельнулся. Все опять
насторожились, но никто не проронил ни слова. И опять стало так тихо в
степи, что слышна стала жара, как тонкий писк комара над ухом. И тогда,
оглядывая стоящих вокруг людей, Касым негромко пробормотал, словно бы для
себя:
- Теперь надо быстрей управляться с хлебом, а не то под снегом
останется. - Он помолчал и вдруг, резко вскинув голову, приказал
штурвальному: - Что стоишь? Заводи мотор! А вы все, что смотрите? Не успеем
с уборкой - вам же придется туго! Давай за работу!..
Народ зашевелился. И только тогда я заметила русского парня из
Заречья. Он стоял в мокрой с головы до ног одежде, держа под уздцы
потемневшего жеребца. Когда люди задвигались, нарочный словно очнулся,
медленно поднял поникшую русую голову и стал подтягивать подпруги седла. И
я увидела, что он был совсем молоденький парень, ровесник моему Джайнаку,
только рослый, широкий в плечах. Мокрые пряди волос прилипли ко лбу, на
губах и лице - свежие ссадины, а глаза его, совсем еще мальчишечьи, в тот
час смотрели с таким суровым страданием, что я поняла: только что он
оставил юность, только что возмужал, сегодня, в одно утро. Он тяжело
вздохнул и, садясь в седло, сказал одному из наших аильских ребят:
- Слушай, друг, ты скачи сейчас, разыщи председателя, бригадиров,
передай, чтоб немедленно отправлялись в райком. А я поеду; мне еще в два
колхоза. - С этими словами он сел на коня и тронул поводья.
Но тот, к кому он обращался, остановил его:
- Постой, шапку-то у тебя унесло. На, надень мою. Жарко сегодня.
Мы долго смотрели вслед юному гонцу и слушали, как тревожно рокотала
сухая дорога под копытами рыжего, уносящегося птицей жеребца. Пыль вскоре
скрыла всадника. А мы еще стояли у дороги, каждый, видимо, думая о чем-то
своем, и, когда разом взревели моторы комбайна и трактора, люди вздрогнули
и посмотрели друг на друга.
С этой минуты началась новая жизнь - жизнь войны...
Мы не слышали грохота сражений, но слышали наши сердца и крики людей.
Сколько жила я на свете, не знала такой палящей жары, такого зноя. Плюнешь
на камень - и слюна кипит. А хлеба созрели сразу, за три-четыре дня: сплошь
стояли сухие и желтые, простирались под самый полог неба и ждали жатвы.
Какое богатство было! И тяжело мне было смотреть, сколько добра пропадало в
спешке. Сколько было потоптано, растеряно, растрясено по дорогам. Мы так
спешили, что не успевали вязать снопы, кидали пшеницу вилами в мажары - и
быстрей на молотилку, на тока, а колосья сыпались и сыпались по пути. Но и
это ладно, еще тяжелее было смотреть на людей. Каждый день уходили по
повесткам в армию, а те, что оставались, работали. И в полуденную жару, и в
душные суховейные ночи - на жатве, на молотьбе, на обозах все работали и
работали, не зная сна, не покладая рук. А работы прибавлялось и
прибавлялось, потому что мужчин оставалось все меньше и меньше. Касым,
бедный сын мой, неужто думал он сам одолеть то, что было уже невпроворот:
жатва безнадежно затягивалась, а он как одержимый гонял свой комбайн по
полю. И комбайн его не смолкал ни днем, ни ночью, снимал хлеб полосу за
полосой, метался в тучах раскаленной пыли с загона на загон. Все эти дни
Касым не сходил с комбайна, не отходил от штурвала. Днями стоял он на
мостике под жгучим ветром, как коршун всматривался в мутное марево, за
которым скрывались еще не убранные хлеба. Жутко и жалко мне было смотреть
на сына, на его черное лицо, на его ввалившиеся, заросшие бородой щеки.
Сердце обливалось кровью. "Ой, пропадет он, свалится на солнце", - думала
я, но сказать не решалась. Знала я по злому блеску в его глазах, что не
отступится он, до последнего часу будет стоять на жатве.
И час тот пришел. Как-то прибежала Алиман к комбайну и вернулась
оттуда с поникшей головой.
- Повестку прислали ему, - тихо сказала она.
- Когда?
- Только что, с нарочным сельсовета.
Я знала, что рано или поздно придет черед Касыму идти в армию, как и
многим другим. И все же, когда услышала я эту весть, ноги мои подогнулись.
И такая боль заныла в намаявшихся руках, что я выронила серп и сама села на
землю.
- Что ж он там делает, собираться надо, - проговорила я, с трудом
совладев с дрожащими губами.
- К вечеру, говорит, приду. Я пойду, мама, а вы скажите отцу. И
Джайнака не видно сегодня. Где он пропадает?..
- Иди, Алиман, иди. Да тесто поставь. Я подойду скоро, - сказала я ей.
А сама как сидела, так и осталась сидеть на жнивье. Долго сидела так.
Сил не было поднять с земли платок, упавший с головы. И вот тогда, смотрю
я, муравьи цепочкой бегут по тропке. Они тоже трудились, тащили солому,
зерна и не подозревали, что рядом сидел человек со своим горем, тоже
труженик, во всяком случае не меньше, чем они, труженик, который завидовал
в ту минуту даже им, муравьям, этим крошечным работягам. Они могли спокойно
делать свое дело. Если бы не война, разве стала бы я завидовать муравьиной
жизни? Стыдно говорить...
Тем временем Джайнак прикатил на своей бричке. Он в те дни на
комсомольском обозе работал по вывозке хлеба на станцию. Видно, узнал о
повестке брата и приехал за мной. Джайнак соскочил с брички, поднял платок
и накинул мне на голову.
- Поедем, мама, домой, - сказал он и помог мне встать на ноги.
И мы молча поехали. За последние дни Джайнак неузнаваемо изменился,
посерьезнел. Чем-то он очень напоминал мне того русского парня, нарочного.
Такая же суровая душа поселилась в его детских глазах. В эти дни он также
распростился с юностью. Многие тогда распростились с ней... Думая о
Джайнаке, вспомнила, что давно уже нет вестей от Маселбека. "Что там с ним?
В армию взяли или что? Почему не пишет, почему не может прислать хоть бы
коротенькую весточку? Знать, отвык от дома, позабыл отца-мать, зачерствел
там в городе. Да и какая сейчас учеба, лучше бы уж приезжал домой, что там
теперь делать", - уныло думала я, сидя на бричке, и потом спросила у
Джайнака:
- Джайнак, ты вот ездишь на станцию, как там, не слыхать случайно,
скоро закончится война?
- Нет, мама, не скоро, - ответил тогда Джайнак. - Плохи сейчас наши
дела. Немец все гонит и гонит. Вот если бы нашим удалось где-нибудь
удержаться да обломать им разок бока, тогда мы пошли бы. Думаю, скоро это
случится. - Он замолчал, погоняя коней, потом оглянулся и сказал мне: - А
ты, мама, боишься? Очень, да? А ты не думай, не надо, мама, тебе думать, не
беспокойся. Все будет хорошо, вот посмотришь.
Эх, глупый мой мальчишка, это он решил успокоить меня так, пожалел! Да
разве же можно было не думать? Закрой я глаза, заткни уши - и все равно
думать не перестала бы.
Приехали домой, а там Алиман сидит плачет; тесто еще не замесила. Зло
взяло меня, хотела было пристыдить ее: "Что, мол, ты лучше других, что ли,
все идут, не один твой муж. Разнюнилась, руки опустила. Нельзя так. Как же
мы будем жить дальше?" Но раздумала, не стала выговаривать. Пожалела
молодость ее. А может, напрасно, может, надо было сразу, с первых дней
опалить ей душу, чтобы потом ей легче было. Не знаю, только я тогда ничего
не сказала.
Касым пришел к вечеру, почти на закате солнца. Как только он появился
в воротах, Алиман бросила подтапливать очаг, в слезах кинулась к нему,
повисла на шее.
- Не останусь, не останусь я без тебя, умру!
Касым пришел прямо с комбайна, как был - в пыли, в грязи, в мазуте. Он
снял с плеч руки жены и сказал:
- Постой, Алиман. Грязный я очень. Ты бы дала мне мыла, полотенце,
пойду искупаюсь в реке.
Алиман обернулась, глянула на меня, я поняла. Сунула ей ведро
порожнее:
- Принеси заодно воды.
В тот вечер они вернулись с реки поздно, луна уже на три четверти
поднялась. Дома я управлялась сама да Джайнак помогал. А к полуночи и
Суванкул заявился. Я-то все ждала, думала, куда он запропастился. А он,
оказывается, еще днем поскакал в горы, иноходца саврасого привел из табуна.
Мы его еще жеребенком покупали для Касыма, когда он трактористом начал
работать. Добрый был иноходец, резвый на побежку, с крепкими гулкими
копытами, в белых чулках задние ноги. На весь аил был известный, девушки в
песнях пели:
...Как заслышу иноходца по дороге,
Выбегаю глянуть со двора...
Отец решил, видно, чтобы сын поездил на своем саврасом иноходце хоть
день-два на прощанье.
Рано утром мы все выехали из аила в военкомат. Мы с Алиман на бричке
Джайнака, а Касым с отцом на своих конях. То было время самых больших
мобилизаций. Народу было еще много. Как глянула я на шоссейную дорогу -
черным-черно, один конец в Большом ущелье, а другого не видно. Понаехало
народу со всех поселков на конях, на быках. А в райцентре двинуться некуда
от людей, от бричек. И детишки здесь, и старики, и старухи. И все возле
своих толкутся, ни на шаг не отстают. Кто плачет, а кто уже и подвыпил. Но
недаром говорится: народ - море, в нем есть глубины и мели. Так же и здесь,
в этих гомонящих проводах на войну, были твердые, ясные джигиты, которые
крепко держались, говорили к слову и даже веселили народ, пели и плясали
под гармонь. Киргизские и русские песни сменяли друг друга, а "Катюшу" пели
все. Вот тогда-то я и узнала эту песню.
Мобилизованные не вместились в широком дворе военкомата, их построили
рядами посреди главной улицы села и стали выкликать каждого по фамилии и
имени. Народ сразу затих, затаил дыхание. Глянула я на тех, кто уходил на
войну, - горячая волна подкатила к горлу. Все они были как на подбор -
молодые, здоровые джигиты. Им бы только жить да жить, да работать. Каждый
раз, когда выкликали кого-нибудь по списку, он отвечал "я" и бросал взгляд
в нашу сторону. Я невольно вся вздрогнула, когда услышала: "Суванкулов
Касым", и новая волна горячей боли застлала мне глаза. "Я", - ответил
Касым. А Алиман крепко стиснула мою руку. "Мама", - прошептала она. Что ж я
могла поделать, понимала я; трудно, страшно было ей расставаться, но кто
может стоять в стороне от народа, да еще в лихие дни. Эх, Алиман моя,
Алиман, и она понимала, что это нужда военная, нужда всей страны, но не
знала я в жизни женщины, которая бы так любила своего мужа, как она.
В тот день мы вернулись в аил, узнали, что отправка будет через сутки.
Касым уговорил нас уехать домой: незачем, мол, здесь томиться, забегу по
дороге попрощаться. Благо колхоз наш лежит у большака. Мы оставили для
Алиман лошадь Суванкула, а сами поехали вместе с другими на телеге. Джайнак
тоже оставался в районе, он должен был везти на своей бричке мобилизованных
на станцию.
Ночью, войдя в опустевший дом, я дала себе волю, зашлась слезами.
Суванкул вскипятил чай, налил мне погуще, заставил выпить и потом сказал,
сидя рядом:
- Кто мы были с тобой, Толгонай? Вот с этим народом мы стали людьми.
Так давай поровну будем делить с ним все - добро и беды. Когда хорошо было,
все были довольны, а теперь, выходит, каждый будет думать только о себе да
на судьбу свою плакаться? Нет, так будет нечестно. Завтра держи себя в
руках. Если Алиман убивается - так это дело другое, она не видела в жизни
того, что мы видели. А ты - мать. Запомни это. А потом учти, если война
подзатянется, то и я уйду, и у Маселбека годы выходят, и его могут
призвать. Если потребуется, все уйдем. Так что, Толгонай, готовь себя ко
всему, привыкай...
На другой день после полудня началась отправка. Касым и Алиман
опередили колонну, прискакали на рысях. Касыму разрешили заехать домой
попрощаться. Глаза Алиман опухли, как волдыри, - видно, всю дорогу плакала.
Касым старался держаться, крепился, но и ему было нелегко. Вот уж не знаю,
что заставило Касыма придумать такое: то ли он побоялся за Алиман, решил
как-то облегчить ей расставание, то ли и вправду ему было сказано так, но
он, как только сошел с коня, сразу попросил нас не ехать на станцию. Касым
сказал, что, может быть, еще вернется домой, потому что трактористов и
комбайнеров решили пока не призывать до конца уборки. И если приказ
поспеет, то их могут вернуть со станции. Теперь-то я понимаю, что он
пожалел Алиман, пожалел нас. До станции почти день езды, а каково
возвращаться назад - ведь дорога станет нескончаемой, слез не хватит. А
тогда я поверила; говорят, надежда живет в человеке до смерти. Но когда мы
вышли провожать его к большаку, я уже сомневалась.
По дороге с Касымом прощались все, кто работал на уборке. Прибежали
жнецы, возчики, молотильщики с гумна, и комбайн оказался неподалеку.
Помощники Касыма остановили комбайн поблизости и тоже прибежали проститься.
Говорят, кузнец, уходя на войну, прощается с наковальней и молотом. А
Касым мой был мастером, кузнецом своего дела. Когда комбайн остановился,
Касым, разговаривая с односельчанами, глянул на дорогу. В тот момент
растянувшаяся колонна мобилизованных с обозом, с конями, с красным знаменем
во главе только показывалась на повороте.
- На, отец, подержи! - Касым отдал поводья саврасого Суванкулу, а сам
направился к комбайну. Он обошел его, оглядел со всех сторон. И потом вдруг
взбежал на мостик. - Давай, Эшенкул, гони! Гони, как тогда! - крикнул он
трактористу.
Моторы, что чуть слышно работали на пол-оборотах, зарокотали,
взревели, комбайн загрохотал, залязгал цепями и, выбрасывая из молотилки
соломенный буран, пошел захлестывать пшеницу мотовилами. А Касым подставил
лицо горячему ветру, смеялся, расправляя плечи, и, казалось, обо всем
забыл. Они с трактористом о чем-то перекрикивались, кивали головами,
развернулись в конце загона и снова пошли. Комбайн летел по полю, как
степная птица. И мы все забыли на минуту о войне. Люди стояли со
счастливыми глазами, но больше всех горда была Алиман. Она тихо шла
навстречу комбайну и тихо смеялась. Комбайн остановился. Мы снова
помрачнели. А Бекташ - сынишка соседки нашей Айши, ему было тогда лет
тринадцать, он в то лето соломщиком работал на комбайне - кинулся к Касыму
и стал целовать его, плакать. Я губы себе искусала, хотела закричать в
голос, но, помня наказ Суванкула, не посмела. Касым поднял на руки Бекташа,
поцеловал его, поставил парнишку к штурвалу и медленно сошел по лесенке
вниз. Мы его обступили. Здесь он простился с помощниками своими, со
штурвальным и трактористом. Надо было поторапливаться. Колонна на большаке
поравнялась уже с нами.
Вот так мы провожали Касыма. А когда настала минута садиться ему на
коня, то Алиман, бедная Алиман, не посмотрела ни на старших, ни на малых -
крикнула и замертво повисла у него на плечах. А сама без кровинки в лице,
только глаза горят. Мы ее силком оторвали. Но она вырвалась и снова
бросилась к мужу. И вот так каждый раз, как дитя малое, тащила Касыма за
руку, не давала ему ногу вдеть в стремя. Молила его:
- Постой! Минутку! Еще одну минутку!
Касым целовал ее, уговаривал:
- Да не плачь ты так, Алиман! Вот увидишь, я завтра же вернусь со
станции. Поверь мне!
И тогда Суванкул сказал снохе:
- Ты иди, Алиман, проводи его сама до дороги. А мы простимся здесь. Не
будем задерживать. - Суванкул взял сына за руку и тихо сказал: - Посмотри
мне в глаза.
Они посмотрели друг другу в глаза.
- Ты меня понял? - спросил отец.
- Да, отец, понял, - ответил сын.
- Ну, отправляйся с богом! - Суванкул сел на коня и, не оглядываясь,
поскакал прочь.
Прощаясь со мной, Касым сказал:
- Если будет письмо от Маселбека, пришлите его адрес.
Касым и Алиман пошли к дороге, ведя на поводу саврасого иноходца. Я не
спускала с них глаз. Колонна на большаке уже уходила. Сначала Алиман
бежала, ухватившись за стремя, потом Касым нагнулся с седла, поцеловал ее в
последний раз и пустил саврасого большой иноходью. А Алиман все бежала и
бежала за пылью копыт. Я пошла следом, привела ее домой.
На другой день к вечеру со станции вернулся Джайнак, расседланный
иноходец был привязан к заднику брички.
5
Вдали шла битва, лилась кровь, а нашей битвой была работа. Правильно
предупреждал Касым: сколько мы ни старались, а последние хлеба снег
прихватил на корню и на гумнах. Картошка кое-где осталась под снегом, не
успели выкопать. Мужчины уходили один за другим, изо дня в день, все на
фронт. А мы с утра до вечера в колхозе, разговоры только о войне - как там
да что там, и самым желанным человеком в домах стал почтальон.
После того как проводили Касыма, неделю спустя пришло письмо от
Маселбека. В первом письме он писал, что его с товарищами по учебе призвали
в армию, местопребывание пока там же, в городе