Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
ий журнал
"Эхо", который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у
него скуку, Мамлеев - тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов
отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям.
Кузьминский, собиратель авангардной поэзии, горячо заступился за одного из
них, но было поздно - тот уже попал в "Компромисс":
"- Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из
автобуса видела.
- Это не рыжая, вертлявая дылда. Это - поэт-метафизик
Владимир Эрль."
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и
охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной: "Генис
написал передачу для радио "Либерти". Там было множество научных слов -
"аллюзия", "цезура", "консеквентный". Редактор сказал Генису: - Такие
передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ".
Ничего такого я не помню, а что значит "консеквентный" до сих пор не знаю и
знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не
переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор
Воннегута: шарлатаном является каждый ученый, не способный объяснить
шестилетнему ребенку, чем он занимается.
Больше всего Сергей ненавидел слово "ипостась", но и из-за "метафизики" мог
выйти из-за стола.
Довлатов пробывал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он,
например, уверял, что за кого-то написал книгу "Большевики покоряют тундру".
Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов издал в "Юности" рассказ о
рабочем классе. Об этой публикации ходила эпиграмма, авторство которой не
без оснований приписывалось самому Довлатову:
Портрет хорош, годится для кино,
но текст беспрецедентное дерьмо.
За это сочинение Сергей получил 400 рублей, часть которых пошли на покупку
часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой
написать "Пропиты Довлатовым", как раз для того, чтобы этого не случилось.
Надпись не помогла. Но в самой затее - колорит эпохи. В повести Сэллинджера
"Выше стропила, плотники" упоминались спички, на которых были напечатаны
слова "Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик".
Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком
возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не
покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне
прилично и о многих писал с трогательной благодарностью.
Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его
раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько
не верил в ее возможность: "В действительности халтуры не существует.
Существует, увы, наше творческое бессилие".
Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто
практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно
к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть
терпела только тех, кто писал, как получится.
Насмотревшись в американских галереях на ржавые трубы, я решил полюбить
передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все:
школьные "рассказы по картинке", народолюбие, фантики. Однако, сомнительный
объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после
15-летнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял,
что с этими, знакомыми, как обои, картинами, не так.
Раньше я думал, что беда лишь в душераздирающей пошлости этого вечного
"Последнего кабака". Как говорил Достоевский, дайте русским самую
поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут.
Однако, передвижники, как матрешки, - только кажутся чисто русским явлением.
На самом деле их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях
Европы. Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными,
как те, что писали их соперники.
Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили
анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как
краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался
не человек, а его труп.
Когда в музее добираешься до импрессионистов, кажется, что их картины
прожигают стену. Будто не подозревающий о своей близорукости зритель надел
очки. Импрессионисты, изображая виноград мохнатым от налипшего на него
света, показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы
смотрели на мир также прямо, как они.
Вот этой прямоты и не было у передвижников. Они не портретировали
действительность, а ставили ее, как мизансцену в театре самодеятельности. В
их картинах естественности не больше, чем в пирамиде "Урожайная". Чем
старательней они копировали жизнь, тем дальше отходили от нее: портрет не
муляж.
В музее восковых фигур среди королей, президентов и убийц часто сажают
чучело билетера. Из всех экспонатов только оно и похоже на настоящего
человека.
Обычно Сергей называл свои рассказы рассказами, но в молодости он добавлял
эпитет - "импрессионистские".
Это довольно странно, потому что Довлатов живописью не интересовался. Он
прекрасно рисовал, обладал вкусом и чутьем к дизайну, но не помню, чтобы
Довлатов хоть вскользь говорил о картинах. Он клялся, что ни разу не был в
Эрмитаже, и я ему верю, потому что представить Сергея в музее также трудно,
как в сберкассе.
Я думаю, что Довлатову нравилось в импрессионизме лишь то, чему он мог у
него научиться - не результат, а метод. Импрессионисты, - замечает он, -
"предпочитают минутное вечному". Это можно сказать и о довлатовской прозе.
Если передвижники нагружали свои картины смыслом до тех пор, пока
художественная иллюзия не становилась простодушной условностью, то
импрессионисты полагались на случай. Изображая мир в разрезе, они верили,
что действительность - как сервилат: всякий ее ломтик содержит в себе всю
полноту жизненных свойств.
Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной
дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем - в любом месте.
Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал
на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову,
как и им, подходил в сущности любой ландшафт. Но его пейзажем были люди -
настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи - он
должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность
натуре. Они и есть натура.
Человек - вещь природы. Она заключена в нем точно также, как в дереве или
камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает
естетсвенное и возвращает туда, откуда взяло.
Мариенгоф, автор книги "Циники", которую Бродский со свойственной ему
отчаянностью назвал лучшим русским романом, и знаменитых мемуаров "Роман без
вранья", описал этот процесс с редким знаньем дела: "Хорошие писатели
поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те
вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы
сказал, менее смертном".
Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда
переплюнет наше воображенье. Неспособный конкурировать с природой, художник
может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты,
облако квадратным. Однако, квадратное облако - не облако вовсе. Это -
инверсия естества.
В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова -
обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции
алгебры - от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита,
каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо
сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть
равна лишь самой себе.
Довлатов, кстати сказать, очень любил у Леонида Андреева персонажа, который
говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и
поэтому просит называть его буквой, а лучше - цифрой.
Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не
мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительным - все
равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти.
Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает,
ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним - фальшивый персонаж
отпихивает настоящего. Поэтому Сергей даже в газетной текучке предпочитал
обходиться без псевдонимов. При необходимости он упортреблял инициалы
"С.Д.", с удовлетворением обнаружив, что по-английски они у него совпадают с
Кристианом Диором.
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не
случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю
журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы
звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький. Одному
Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну,
который придумал Эдуарду Совенко такую "высокопарную и низкопробную"
фамилию.
Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов
сопровождал указанием "Копирайт Бахчаняна".
В Нью-Йорке, кроме Вагрича, кажется, один Довлатов терпимо относился к
Лимонову. Его скандальный роман "Это я, Эдичка" Сергей не только, как все,
читал с интересом, но и - в отличии от всех - публично заступался за автора,
которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его
провожал тот же Бахчанян - напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на
каблуке.
"TERE-TERE"
В Эстонию весной 97-го я приезжал вовсе не из-за Довлатова, а по приглашению
издателя. Отправив меня в Прибалтику, судьба слегка напутала с адресом - я
попал не в родную Ригу, а в двоюродный Таллинн.
Впрочем, в балтийской географии многие не тверды. Не то что в Нью-Йорке,
даже в Москве часто забывают, что латышей и литовцев сближают языки, а
Латвию и Эстонию - архитектура и религия: протестантский кирпичный кармин
вместо мягкой католической охры.
Я, кстати, уверен, что рижская готика спасла мне здоровье. У нас было
принято выпивать на свежем воздухе, передвигаясь от одной городской панорамы
к другой. Под каждый стакан выбирался особый ракурс - допустим, с крыши
амбара на Домский собор. У меня органная музыка до сих пор ассоциируется с
плодово-ягодным.
В Эстонии я чувствовал себя, как за границей, то есть - как дома. Здесь все,
как на Западе - только лучше, во всяком случае новее. Стране сделали
евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка еще чистая.
Русские в Эстонии ездят на западных машинах, хорошо говорят по-здешнему и
непрестанно ругают власти. Короче, ведут себя, как наши в Америке. И к
эстонцам относятся, как у нас к американцам: снисходительность - явная,
уважение - невольное. Видимо, эмигранты всюду похожи. А вот эстонцы -
другие. Входя в купе, русский пограничник вместо "здрасте" кричит "не
спать!", эстонский - говорит "тере-тере". Таллиннский официант извинился,
что кофе придется ждать. Я спросил: "Сколько?". "Чэ-етыри минуты".
Выяснилось, что и правда - четыре.
После Гагарина, помнится, появился анекдот. Сидит эстонец, ловит рыбу.
Подходит к нему товарищ и говорит: "Слышал, Я-ан, русские в ко-осмос
полетели?" "Все?", - не оборачиваясь, спрашивает рыбак.
Потом я узнал, что это рассказывали во всех советских республиках, но больше
всего анекдот идет эстонцам. Флегматики и меланхолики, они воплощают то,
чего нам, сангвиникам и холерикам, не хватает. Прежде всего немую
невозмутимость. В Эстонии советскую власть не простили и не забыли, а
замолчали. Насмотревшись на эстонцев, Довлатов писал: "Молчание, - огромная
сила. Надо его запретить как бактериологическое оружие."
В Эстонии Довлатов - не герой. И не только потому, что его все знали, но и
потому, чтоон всех знал. "Компромисс" в Таллинне читают, как письмо
Хлестакова в "Ревизоре".
В Эстонии довлатовские персонажи носят имена не нарицательные, а
собственные, причем, как мне объяснили, ничем не запятнанные. Все они, что
бы не понаписал Довлатов, люди порядочные. Один фотограф Жбанков получился
достоверно: алкаш как алкаш, он и не спорил.
Однако, обида - тоже вид признания. Сергея вспоминают, как цунами:
демонстрируют увечья, тайно гордясь понесенным уроном. Мне даже показалось,
что от Довлатова тут осталось следов больше, чем от советской власти.
Таллинн - слишком маленький город, чтобы не заметить в нем Сергея. Довлатова
было так много, что о нем говорили во множественном числе. "Прихожу в гости,
- рассказывала мне одна дама о знакомстве с Довлатовым, - а там много
опасных кавказцев. И ботинки в прихожей - каждый на две ноги!"
Не исключено, что Сергей эту историю сам придумал, и сам внедрил в местный
фольклор. Он любил предупреждать дурные слухи о себе, облагораживая их за
счет формы, но не содержания. Тамара, эстонская жена Довлатова, вспоминает,
как, назначая ей по телефону встречу, он описывал себя: "Похож на торговца
урюком. Большой, черный, вы сразу испугаетесь".
Сергей одновременно гордился своим угрожающим обликом и стеснялся его. В
одной газетной реплике он обиженно напоминает, что Толстой был "изрядным
здоровяком", а Чехов - "крупным мужчиной", поэтому только дураки считают,
что "здоровые люди должны писать о физкультурниках".
В поисках компромисса между силой и умом Сергей придумал себе
соответствующий костюм: "нечто военно-спортивно-богемное, гибрид морского
пехотинца с художником-абстракционистом". На деле это была блестящая, как
сапоги, кожаная куртка. Я ужасно рассердил Сергея, сказав, что в ней он
похож на гаишника.
Привыкнув производить грозное впечатление, выпивший Довлатов однажды голосом
Карабаса-Барабаса спросил моего маленького сына, "Ну что, боишься меня?"
Однако, в Америке дети, как кошки, собаки и белки, ничего не боятся, поэтому
Данька твердо взял Сергея за руку и внятно объяснил, какой именно автомат
ему нравится. Где-то он у нас до сих пор валяется.
Эстония для Довлатова была примеркой эмиграции. Из России она казалась
карманным Западом, оказавшимся по ошибке на Востоке. Презрев глобус,
Довлатов помещал ее в условное пространство заграницы. Так, выбравшиеся из
окна герои редкого для него фантасмагорического рассказа "Чирков и
Берендеев" немыслимым маршрутом пролетают над "готическими шпилями Таллинна,
куполами Ватикана, Эгейским морем".
Это - география рекламного бюро, а не школьного атласа. Довлатову важно
одно: прямо за "сонной Фонтанкой" начинается чужая жизнь. Она у Довлатова
настолько чужая, что тут искривляется не только пространство, но и время.
Поэтому так удивительна ностальгия довлатовского Бунина, тоскующего по
России в своем провансальском Грассе: "Этот Бунин все на родину стремился.
Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: "А на Орловщине сейчас, поди, июнь.
Малиновки поют, цветы благоухают". По ту стороны границы все меняется - и
строй, и времена года.
Знакомый с фарцовщиками Сергей любил обозначать Запад гардеробными
этикетками - "сорочка "Мулен", оксфордские запонки, стетсоновские ботинки".
Он и в Америке упивался названиями фирм, и всех уговаривал написать историю
авторучки "Паркер" и шляпы "Борсолино".
Дело было не в вещах, а в звуках. Заграница для него начиналась с фонетики.
"В самой иностранной фамилии, - писал он, - есть красота". В Эстонии ее
хватало, чем и пользовался Довлатов. Он вставлял в свои таллиннские рассказы
абзацы, будто списанные у Грэма Грина: "Его сунули в закрытую машину и
доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал
Порк".
Раньше на улице Пагари размещалось КГБ, сейчас - контрразведка. Добротное
барочное здание, как все в Таллинне, отреставрировали, но телекамеры над
входом остались. Как ни странно, именно в этом нарядном доме Довлатову
испортили жизнь, запретив его книгу.
Не удивительно, что написанный на эстонском материале "Компромисс" - самое
антисоветское сочинение Довлатова. В нем и правда многовато незатейливых
выпадов, но написана она, как и все остальные книги Довлатова, о другом - о
соотношении в мироздании порядка и хаоса.
Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим
пунктуальностью, боготворил почту, его записная книжка походила на амбарную
книгу. О долгах Сергей напоминал либо каждую минуту, либо уж никогда.
"Основа всех моих занятий, - писал он, - любовь к порядку. Страсть к
порядку. Иными словами - ненависть к хаосу".
При этом, будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал
хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо
недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов
делал, что мог.
Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял
Эстонию убежищем от хаоса: "За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела
теперь менее беспорядочно".
Впрочем, и в Прибалтике порядок - не антитеза, а частный случай хаоса, его
искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии,
выдвинул лозунг: "Kas ir tas ir" - "как есть - так есть". Очень популярный
был девиз - его даже в школах вывешивали. Как я понимаю, прелесть этого
туповатого экзистенциализма - в отказе от претензий как объяснять, так и
переделывать мир.
В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское
простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову перенести и
собственный конфликт с режимом в филологическую сферу.
Эстония у Сергея - страна буквализма, где все, как в математике, означает
только то, что означает. Как, скажем, "Введение" в книге "Технология секса",
которую Довлатов одалживает своей приятельнице-эстонке.
Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего
начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве
давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя.
Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая
усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно
подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:
"На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором -
тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем - Карл Маркс с
похоронным венком бороды.
- Интересно, кто на четвертом дежурит? - спросил, ухмыляясь,
Жбанков. Там снова оказался Ленин, но уже из гипса."
Нигде советская власть не выглядела такой смешной, как в Эстонии. Ее безумие
становилось особенно красноречивым на фоне "основательности и деловитости"
этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с
номенклатурным обиходом.
Непереводимые партийные идиомы, невидимые, как "пролетарии всех стран,
соединяйтесь" в газетной шапке, обретают лексическую реальность в
довлатовской Эстонии. Как только ничего не значащие слова начинают что-то
означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма.
"Слово предоставили какому-то ответственному
работнику "Ыхту лехт". Я уловил одну фразу:
"Отец и дед его боролись против эстонского
самодержавия"
- Это еще что такое?! - поразился Альтмяэ. - В Эстонии не
было самодержавия.
- Ну, против царизма, - сказал Быковер.
- И царизма эстонского не было. Был русский царизм".
На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее
разрушающее действие, чем на советские.
Встретив симпатичного врача-эстонца ("какой русский будет тебе делать
гимнастику в одиночестве"), Довлатов автоматически зачисляет его в
диссиденты. Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:
- Дело Солдатова?
- Что? - не понял доктор.
- Ваш сын - деятель эстонского возрождения?
- Мой сын, - отчеканил Теппе, - фарцовщик и пьяница. И я могу
быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в
тюрьме".
В "Юбилейном мальчике" Сергей описал четырехсоттысячного жителя Таллинна.
Предоставленный сам себе, город стал мен