Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
, особенно когда у
них не было какого-нибудь серьезного замысла".
Издав "Компромисс", Сергей напечатал на задней обложке отрывок из нашей
статьи, который начинался словами "Довлатов - как червонец: всем нравится."
На что Сагаловский немедленно откликнулся "Прейскурантом", подводящим сальдо
всей эмигрантской литературе. В стихах, написанном в излюбленном тогда жанре
дружеской пикировки, есть и про нас:
... и никуда не денешься,
и вертится земля...
Забыли Вайля с Генисом:
За пару - три рубля.
Они, к несчастью, критики,
и у меня - в цене,
но хоть слезами вытеки,
не пишут обо мне.
Я с музами игривыми
валяю дурака,
и где-то на двугривенный
еще тяну пока...
Первый сборник Сагаловского - "Витязь в еврейской шкуре" - вышел в
специально придуманном для этой затеи издательстве "Dovlatov's Publishing".
Надписывая мне книгу, Наум аккуратно вывел: "Двугривенный -
полутарорублевому".
Как водится, Сагаловский разительно отличался от своих стихов. Вежливый,
глубоко порядочный киевский инженер с оперным баритоном, он придумал себе
маску ранимого наглеца. Свои стихотворные фельетоны Сагаловский писал от
лица "русского поэта еврейской национальности" Мотла Лещинера. Этого
практичного лирика с непобедимым чувством здравого смысла трудно было не
узнать в брайтонской толпе:
Вчера мой внук по имени Давид
пришел со школы, съел стакан сметаны,
утерся рукавом и говорит,
что он произошел от обезьяны.
Я говорю: "Дурак ты или псих?
Сиди и полировку не царапай!
Не знаю, как и что насчет других,
но ты произошел от папы с мамой".
Герой Сагаловского, обуреваемый мечтой занять в Новом Свете место, которого
и в Старом-то не было, представлял эмигрантскую версию "маленького
человека", не известно зачем перебравшегося в просторную Америку из своей
малогабаритной, но родной квартиры:
Метраж у нас был очень мал,
я рос у самого порога,
меня обрезали немного,
чтоб меньше места занимал.
Живя в Чикаго, Сагаловский Брайтона не любил и не стеснялся ему об этом
говорить прямо. Так, в ответ на нашу статью о сходстве Брайтона с
бабелевской Одессой, пришел анонимный отклик, автора которого отгадать было,
впрочем, не трудно:
Мне говорят, кусок Одессы, ах, тетя Хая, ах, Привоз! Но Брайтн-Бич не стоит
мессы, ни слова доброго, ни слез. Он вас унизил и ограбил, и не бросайте
громкий клич, что нужен, дескать, новый Бабель, дабы воспел ваш Брайтон Бич.
Воздастся вам - где дайм, где никель! Я лично думаю одно - не Бабель нужен,
а Деникин! Ну, в крайнем случае - Махно...
Брайтон-Бич можно было презирать, но не игнорировать. Там жили наши
читатели. И мы хотели им понравиться. Сергею это удавалось без труда.
Напрочь лишенный интеллектуального снобизма, Сергей терпимее других
относился к хамству и невежеству своих читателей.
Сегодня, чтобы добиться их расположения, можно просто перепечатывать
уголовные репортажи из российских газет. Ничто так не красит "новую" родину,
как плохие новости с родины "старой". Но пока советская власть была жива,
читателю приходилось довольствоваться куда менее живописной диссидентской
хроникой. Поэтому развлекая эмигрантскую аудиторию, мы рассказывали ей либо
о хорошо знакомом, либо о совсем неизвестном. В последнем случае в ход шли
заметки под общим названием "Женщина в объятиях крокодила". В первом -
интервью, для которых тот же язвительный Сагаловский придумал рубрику "Как
ты пристроился, новый американец".
Сергей охотно участвовал в ней, описывая успехи своих многочисленных
приятелей. В его изложении все они казались писателями. Так, один наш общий
приятель, врач, прослуживший много лет на подводной лодке и редко
обходившийся без мата, в беседе с Довлатовым, нарядно названной "Досужие
размышления у обочины желудочно-кишечного тракта", поет этому самому тракту
пеан:
"Внутренние органы необычайно гармоничны. Болезнь,
собственно, и есть нарушение гармонии. Здоровый организм
функционирует в причудливом и строгом ритме. Все это
движется и постоянно меняет оттенки. Любой абстракционист
может позавидовать. Жаль, что я не режиссер, как мой друг
Соля Шапиро. Я бы снял гениальный фильм про внутренние
органы. Например, о сложных драматических
взаимоотношениях желудка и кишечника..."
В каждый, а не только в газетный текст Сергей вставлял друзей. Трудно найти
не упомянутого им знакомого. Он пытался интимизировать эмиграцию, сделав ее
своим домом. Целенаправленно создавая миф Третьей волны как большой семьи,
Довлатов использовал фантомы. Он изобрел особый газетный жанр - "Случаи".
Эти крохотные, идущие без подписи, заметки выдавались им за действительные
происшествия. Ничего интересного в эпизодах не было, за исключением героев -
всегда эмигрантов. Вот, например, что рассказывалось в одной из них: "Бывший
учитель физкультуры из Львова Гарри Пивоваров побил трех чернокожих
хулиганов в сабвее. При этом один из них "нанес ему легкое ранение ножом для
разрезания ковров".
Только последняя деталь выдает автора этой непритязательной истории.
С привычным произволом художника Сергей приукрашивал действительность, идя
навстречу запуганным преступностью эмигрантам. Впрочем, я и правда знал
одного украинского еврея, отбившегося от грабителей пылесосом, который он
нес с распродажи. Чаще, конечно, встречи с преступниками кончались в их
пользу. У моего брата за полтора месяца украли три телевизора.
Однажды, начитавшийся довлатовских "случаев", в газету пришел Завалишин с
просьбой сообщить о том, что его квартира тоже подверглась ограблению.
Художественный критик, тонкий знаток Малевича, Вячеслав Клавдиевич был
легендарной личностью. Великолепный лыжник, герой финской войны, он попал в
плен к немцам, где в лагерях ДиПи умудрился издать четырехтомник Гумилева.
Когда я с ним познакомился, он был уже нищим стариком с плохим почерком. За
его рецензии в "Новом русском слове", которые жадно читали и Целков, и
Шемякин, и Неизвестный, платили по семь долларов. Пять из них шло
машинисткам за перепечатку. Не удивительно, что Завалишин постоянно
одалживал небольшие и, как это свойственно крепко выпивающим людям,
некруглые суммы. Зная об Зэтом, все заинтересовались, чем поживились
забравшиеся к Завалишину бандиты. Замявшись, Вячеслав Клавдиевич сказал, что
ничем. Скорее наоборот - возле взломанной двери он нашел нож и молоток.
Обращаясь с газетой, как со своим черновиком, Довлатов часто выдумывал себе
собеседника, выдавая за репортаж набросок рассказа. Иногда редко выходивший
из дома Сергей пользовался чужим опытом. Так, он пересказал эпизод,
случившийся с нами в самом начале афганской войны. Нас тогда угораздило
попасть в биллиардную, где мы быстро выучились американским правилам.
Однако, когда в ответ мы предложили сыграть по нашим, один рослый парень
ядовито сказал: "По вашим правилам будете играть в Афганистане". Мы ушли без
скандала. Русским тогда было так неуютно, что наши таксисты выдавали себя за
болгаров. Об этой ситуации Сергей написал раздраженную статью "Необходимый
процент идиотов".
В другой раз он пересказал наше приключение в Гарлеме. В письме он даже
выдал его за свое:
"Я года два назад писал репортаж из ночного Гарлема, мы
были вчетвером, взяли галлон водки (я тогда еще был
пьющим) и вооружились пистолетами..."
На самом деле по Гарлему трезвые и безоружные мы гуляли вдвоем с Вайлем.
Обошли, помнится, все до одной улицы. На некоторых белых не было три
поколения. Принимая нас из-за фотоаппарата за обалдевших туристов, нам то и
дело говорили "Wellcome". В общем, все было мирно. Самое сильное впечатление
оставил портрет черного, как сапог, Пушкина в витрине книжной лавки.
По-настоящему мы испугались только тогда, когда наш безобидный, но
политически некорректный отчет "Белым по черному" попался на глаза знающему
русский языку негру из госдепартамента. После того, как он объяснил, что за
такое могут депортировать, мы с помощью Сергея долго каялись в печати.
В отличие от нас, Сергея в Америке больше интересовало не какой мы ее видим,
а какими она видит нас. В одном его псевдорепортаже американка жалуется, что
русские соседи подарили ей целую "флотилию деревянных ложек". "Но в Америке
ими не едят, - объясняет она, - раньше ели, лет двести назад". В другой раз
Довлатов спрашивает своего собеседника: "Ты знаешь, где Россия?" "Конечно, -
якобы говорит тот, - в Польше."
Но глупее всех был придуманный им дворник из Барселоны Чико Диасма. "При
Франко всякое бывало, - утешает он Довлатова, - Но умер Франко, и многое
изменилось. Вот умрет Сталин и начнутся перемены." В ответ Сергей объясняет
что к чему до тех пор, пока просвещенный дворник не признает: "Чико сказал
глупость".
Тут был уже явный перебор, и фразой этой мы дразнили Довлатова до тех пор,
пока она не вошла в общий обиход. Стоило что-нибудь сморозить на летучке,
как все хором кричали "Чико сказал глупость".
Конечно, Сергей не принимал всерьез свои репортерские проказы. Для него это
была проба пера. Он напряженно искал американский сюжет.
Нащупывая его, он наткнулся на знакомых героев - люмпенов, бездельников,
пьяниц и хулиганов. В эмиграции такими считали многочисленных выходцев из
Пуэрто-Рико. Говорили, что единственный вклад пуэрто-риканцев в культурную
жизнь Нью-Йорка - тараканы. Довлатов и к тем, и к другим относился без
предубеждения.
"Филологи"
От обыкновенной Америки Довлатова, как и других русских писателей на Западе,
отделял тамбур, населенный славистами. Сергей оправдывал свой неважный
английский тем, что единственные американцы, с которыми ему приходится
общаться, говорят по-русски.
Я тоже знаю славистов лучше, чем остальных американцев. Именно поэтому они
не перестают меня удивлять. На всех конференциях я спрашиваю, почему они
выбрали такую странную профессию. Ответ зависит от пола: девушек увлек
Достоевский, юношей - Джеймс Бонд.
С тех пор, как Россия утратила обаяние "империи зла", все изменилось. Если
на моем первом докладе сидел славист с погонами, то сейчас семинары посещают
в основном девушки в очках. Может, оно и к лучшему, ибо по-настоящему
оживить американскую славистику может лишь локальный ядерный удар.
Но Довлатов появился в Америке вовремя. Русские студии были не
академическими забавами, а жизненным делом, от которого реально зависела
наша словесность. Дело в том, что литературный процесс тех лет направлял не
столько "Новый мир", сколько мичиганское издательство "Ардис". Основавшие
его Карл и Элендея Проффер, выдвинув лозунг "Русская литература интереснее
секса", умудрились издать целую библиотеку книг, ставшую литературой нашего
поколения. Среди них была и вышедшая на русском и английском "Невидимая
книга". Для 37-летнего Сергея она была первой.
Профферы настолько не походили на славистов, что остается только гордиться
тем, что их смогла соблазнить наша литература. Рослая красавица Эллендея так
хороша собой, что многие не верили, что она сама написала толстенную
монографию о Булгакове. За "Ардис" ей дали щедрую и престижную "Премию
гениев", ту самую, что незадолго до Нобелевской получил Бродский. В отличие
от многих славистов, предпочитающих с нашими беседовать по-английски,
Эллендея превосходно знает русский, включая и тот, на котором не говорят с
дамами. Ее, впрочем, это не стесняет. Однажды, спросив о книгах одного
эмигрантского писателя, она добавила "я в его творчестве - целка".
Карл еще меньше походил на профессора. Богатый наследник, звезда
студенческого баскетбола, он был не ниже Довлатова. Да и умер Карл тоже
рано. Заболев раком, он долго боролся с болезнью, чтобы маленькая дочка
успела запомнить отца.
Его мемориальный вечер состоялся в Нью-йоркской публичной библиотеке. Все
вспоминали, сколько Карл сделал для русской культуры. Бродский завершил этот
длинный перечень летающей тарелкой-фрисби, которую именно Проффер первым
привез в Россию.
Когда редактор нью-йоркской газеты "Новое русское слово" Андрей Седых назвал
Довлатова "вертухаем", Сергей не обиделся, но задумался. В эмиграции ведь
тогда не было обвинения страшнее, чем сотрудничество с органами. Особенно -
в Первой волне, где ленились разбираться с подробностями. Даже нас,
служивших в Риге пожарными, полемисты называли "эмведешниками". В том же
"Новом русском слове" наборщик из белогвардейцев сказал, что не подаст руки
сталинскому генералу. Генералом был Петр Григорьевич Григоренко. Поэтому,
получив "вертухая", Довлатов решил объясниться с публикой, которая еще не
читала "Зону".
Рассказывая о том, как и почему он был охранником, Сергей написал, что после
армии "мечтал о филологии. Об академической карьере. О прохладном сумраке
библиотек". Все это, конечно, неправда. Сергей хотел быть писателем, а не
филологом. Что же касается "прохладного сумрака библиотек", то это была
дежурная фраза, которой Сергей обожал меня изводить, после того, как я
наивно поведал ему о своих академических амбициях.
Филология Сергея интересовала мало. Он ненавидел литературоведческий жаргон
и с удовольствием вспоминал своего приятеля, списывавшего для предисловий
ученые абзацы из вводных статей к книгам других писателей.
По-моему, Сергей просто не верил в существование такой науки. Тогда мне это
казалось ересью, сейчас - гипотезой. Будь филология наукой, ее открытия не
зависели бы от таланта исследователя - мы ведь не нуждаемся в гении Ньютона,
чтобы пользоваться его законами. В отличие от природы, литература состоит из
неповторяющихся явлений. Если они повторяются, то Зэто не литература.
Со словесностью можно разобраться только на ее условиях. Поэтому лучше всего
о литературе пишут те, кто ее пишут. Эту мысль Довлатов сформулировал четко:
"Критика - часть литературы. Филология - косвенный продукт ее. Критик
смотрит на литературу изнутри. Филолог - с ближайшей колокольни".
Отсюда следует, что все хорошие критики - писатели.
Лучшим из них у нас считался Синявский. Сергей собирался посвятить Абраму
Терцу статью о Гейченко, директоре Пушкиногорского заповедника. Называться
она должна была "Прогулки с Дантесом."
Редкое отчество и творческое отношение к зэкам объединяли Довлатова с
Андреем Донатовичем. Подружившись с Синявскими, Сергей издал в "Синтаксисе"
книгу - "Демарш энтузиастов". Вместе с эксцентрическими рассказами Сергея в
нее вошли сатирические стихи Наума Сагаловского и ускользающие от любого
определения опусы Бахчаняна. Из-за того, что Марья Васильевна терпеть не
может отвечать на письма, эта книга стоила Сергею немало крови, но и она не
испортила их сердечных отношений.
Впервые встретившись с Синявским на конференции в Лос-Анджелесе, Сергей
описал его необычайно точно: "Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я
приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного.
Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на
деревенского мужичка. Неловким и даже смешным".
Чтобы так увидеть Синявского, нужно не путать его с Абрамом Терцем. Андрей
Донатович был прямой антитезой своему герою. Тот - черноусый, молодцеватый,
вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на
блатном языке называют "пером". Синявский же - маленький, сутулый, с
огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а
приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он
видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный
дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в
кукольном театре. С годами Синявский все больше походил на персонажа русской
мифологии - лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал,
и нравилось оно ему чрезвычайно. "Ивана-дурака", одну из своих последних
книг, он надписал "с лешачим приветом".
Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили
заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем, Синявский -
единственный в истории отечественного инакомыслия - умудрился трижды вызвать
бурю негодования.
Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На
самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее
идеалам, о которых все остальные забыли.
Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину
"низкопоклонничество перед Западом". И опять - мимо. Синявский, за
исключением, может быть, одного Высоцкого, которого он же и открыл, был
самым русским автором нашей словесности.
Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от
Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного
грамотного предложения.
Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с
которым Андрей Донатович был на ты, изобразил эту борьбу в виде поединка
фехтовальщика с носорогом.
С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому
музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у
него была одна мечта - жить в чучеле носорога.
Хотя Сергей без пиетета относился к филологам, в определенном - прямом -
смысле он сам им был. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они
выражают, но и сами по себе, просто за то, что они - части речи.
Об этом он написал в одной редакторской колонке, публикацией которой я из
нелепого педантизма воспротивился. Сергей безропотно опубликовал колонку как
реплику, из-за чего она не попала в "Марш одиноких". А жаль. Там был абзац,
в котором он рассказывал о своих интимных отношениях с русской грамматикой:
"Трудолюбивые маленькие предлоги волокли за собой бесконечные караваны
падежей. Прочные корни объединяли разрозненные ватаги слов-единоличников.
Хитроумные суффиксы указывали пути мгновенных рекогносцировок. За плечами
существительных легко маневрировали глаголы. Прилагательные умело
маскировали истинную суть."
В этой кукольной грамматике мне больше всего нравится роль прилагательных,
которые считаются архитектурным излишеством. Бродский говорил, что Рейн учил
его накрывать стихи волшебной скатертью, стирающей прилагательные. Довлатов
был к ним более справедлив.
Прилагательное умнее и коварнее других частей речи. Оно не украшает
существительное, а меняет его смысл. Как опытный каратист, использующий не
свою, а чужую силу, прилагательное либо разворачивает предложение, либо дает
ему пронестись мимо цели. Как в том же карате, прилагательные берут не
давлением, а взрывной силой. В поэтическом арсенале - они, как лимонки без
чеки. Я часто думал, какие диковинные сочинения могли бы получиться, если
взорвать загадочные пушкинские эпитеты: "счастливые грехи", "немая тень",
"усталая секира", "торжественная рука", "мгновенный старик".
Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о
нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне.
Исключение составляла "Капитанская дочка", чей сюжет провоцирует на
аналогии. Если правда, что главное для писателя придумать не книгу, а
автора, то соблазнительно представить, будто "Зону" Довлатов писал от лица
Петра Гринева, из которого мог бы получиться прозаик не хуже Белкина.
Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как
надзиратель в "Зоне", - всегда меж двух огней. При этом, нельзя сказать, что
он - над схваткой. Напротив, Гринев - в гуще битвы, постоянно готовый к
подвигу и смерти, но - не к ненависти. Со своим автором он делит черту,
из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы -
"ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он
способен понять - и принять - другую точку зрения.
Это не оппортунизм Швабрина, это - знаменитая "всеприимчивость" самого
Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать
Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же
Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, "вынули из него сало и
мазали им свои раны".
Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: "В "Капитанской
дочке" не без сочувс