Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
ве сотни рецензий, похвалы Воннегута и Хеллера -
мог обмануть всех, кроме него самого. Про свое положение в Америке Сергей
писал с той прямотой, в которой безнадежность становится смирением: "Я -
этнический писатель, живущий за 4000 километров от своей аудитории".
"Пустое зеркало"
Хотя Довлатов и говорил, что не понимает, как можно писать не о себе, он
честно пытался. У него есть рассказы, написанные от лица женщины. В лучшем
из них - "Переезд на новую квартиру" - рефреном служит фраза из дневника
героини: "Случилось то, чего мы больше всего опасались".
И все-таки это - не то. Безошибочно довлатовской его прозу делает сам
Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое.
Довлатов-персонаж даже внешне неотличим от своего автора - мы всегда помним,
что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд
сознательно встроен в его прозу - Сергей постоянно видит себя чужими
глазами.
Сами себе мы обычно кажемся прозрачными - поэтому так быстро забываем, что
сели в краску. Чтобы постоянно держать себя в фокусе чужого внимания, нужны
более сильные потрясения, вроде расстегнутой ширинки или прорехи на брюках.
Как раз таким инцидентом начинается один из довлатовских рассказов: "У
редактора Туронка лопнули штаны на заднице".
Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Я
этого не понимал, пока не испробовал на себе. Оказалось, что лучший способ
избавиться от допущенной или испытанной неловкости - поделиться ею.
Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а
сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья стыд поддается
делению, и гласность уменьшает остаток.
Сергей знал толк в таких нюансах. Расчетливо унижая себя в глазах
окружающих, он знал, что их любовь вернется с лихвой.
Так, например, описывая в очередной раз первую встречу с женой, Довлатов
начинает с нелестной интимности: "Меня угнетали торчащие из-под халата ноги.
У нас в роду это самая маловыразительная часть тела".
Честно говоря, я всегда думал, что ноги бывают только у девушек. Но Сергей,
живо интересовавшийся своей анатомией, никогда не надевал шортов, а когда
увидел в них меня, почему-то решил, что я красуюсь икрами. Думаю, поэтому в
"Записных книжках" он меня мстительно называет "плотным и красивым."
На самом деле, "плотным и красивым" был не я, а он. Склонный к полноте,
Довлатов напоминал с удовольствием распустившегося спортсмена.
Однако, толстым он бывал только иногда. Когда живот начинал выпирать
арбузом, Сергей спохватывался и бешено худел. Довлатов смирял плоть с таким
энтузиазмом, что даже следить за ним было утомительно. Как-то в период диеты
он заказал в Мак-Дональдсе самое здоровое блюдо - "Chicken McNuggets".
Увидев, что по размеру, как и по всему прочему, эти "самородки" похожи на
куриный помет, Довлатов рассвирепел и повторил заказ одиннадцать раз.
Худея, Довлатов занимался гимнастикой. Сам я этого не видел, но его пудовые
гири в руках держал. Сергей ворчал, что мимо них не может спокойно пройти ни
один интеллигент - помусолит, а назад не положит. Купив незадолго до смерти
домик в Катскильских горах ("полгектара земли, и на ней хижина дяди Тома"),
Сергей стал совершать пробежки вдоль лесной дороги. Бегал он, по-моему, раза
три, и все-таки - утверждал он, - к нему успел привязаться койот.
Конечно, Сергею нравилось быть сильным. Как бывший боксер, он ценил
физические данные. Восхищался Мухамедом Али, да и про себя писал кокетливо:
"Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом". В его неопубликованном
романе "Пять углов" вторая часть целиком посвящена боксу. Она и называется
"Один на ринге". Довлатов еще жаловался, что злопыхатели переименовали в
"Один на рынке". Также как и другое его раннее сочинение - "Марш одиноких",
которое стало "Маршем одноногих". Уверен, что автором пародийных названий
был, как всегда, сам Довлатов. О своем "боксерском" тексте Сергей упоминает
в письмах: "Я хочу показать мир порока как мир душевных болезней,
безрадостный и заманчивый. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим
следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного
волнения, то болью без награды".
Видимо, Сергей не счел этот головоломный проект выполненным: нам он рукопись
показал, но печатать не стал. Насколько я помню, эта по-хемингуэвски
энергичная, с драматическим подтекстом, проза ловко использует
профессиональный жаргон. Поразила одна деталь: в морге выясняется, что у
боксеров мозг розового цвета. Наверное, поэтому Сергей ушел из бокса.
Однако ностальгический интерес к дракам у него сохранился. Сергей даже носил
с собой дубинку. В деле я ее никогда не видел, но из-за нее нас не пустили в
здание ООН, которое мы хотели показать гостившему в Нью-Йорке Арьеву. Сергей
категорически отказался разоружиться, когда из-за начиненной свинцом дубинки
взревел металлоискатель,
В рассказах Довлатова о ленинградских друзьях - Марамзине, Битове, Попове -
мордобой фигурировал не реже, чем в "Великолепной семерке". Возможно,
впрочем, это - дань шестидесятым, времени, когда тело ценилось больше духа.
Так или иначе, свидетели Сергея опровергают. Именно это произошло с одной из
самых популярных довлатовских баек, той, в которой Битов произносит на
товарищеском суде речь:
"Выслушайте меня и примите объективное решение. Только
сначала выслушайте, как было дело... Дело было так. Захожу в
"Континенталь". Стоит Андрей Вознесенский. А теперь
ответьте, - воскликнул Битов, - мог ли я не дать ему по
физиономии".
Недавно оба участника, заявили, что инцидент действительности не
соответствует. Вознесенский даже предложил это зафиксировать на бумаге, но
Битов, говорят, уклонился - он человек умный.
Как-то Битов выступал в Нью-Йорке, где его с эмигрантской бесцеремонностью
спросили, как он относится к Богу.
- Как Он ко мне, так и я к Нему, - отбился Битов.
- Ну, а Он к вам как относится? - не отставал спрашивающий.
- Как я к Нему, - устало ответил Битов.
Довлатов был очень крепким мужчиной. И роста он все-таки был огромного.
"Высокий, как удои", - описывал его Бахчанян. Что говорить, Сергей был таким
здоровым, что не влез в обычный гроб.
И всю эту физическую силу Довлатов принес в жертву словесности. Определенная
брутальность, которую Довлатов не без самодовольства в себе культивировал,
категорически противоречила его литературному автопортрету. Все описанные им
драки кончаются для рассказчика одинаково: "Я размахнулся, вспомнив уроки
тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнулся - и опрокинулся на спину... Увидел
небо, такое огромное, бледное, загадочное... Я любовался им, пока меня не
ударили ботинком в глаз".
Певец своих поражений, Сергей упивался пережитыми обидами и унижениями. В
результате Довлатов оказался не только самым сильным, но и самым побитым
автором нашего поколения.
Обычно бывает наоборот - физические недостатки мы скрываем куда яростнее,
чем духовные. Сергей говорил, что человек охотнее признается в воровстве, не
говоря уж о прелюбодеянии, чем в привычке соснуть после обеда. Если вы
встретите в книге "негодяй рухнул, как подкошенный", или "она застонала в
моих объятиях", будьте уверены, что автор не вышел ростом.
Не нуждавшийся в такого рода утешениях, Довлатов толковал свои фиаско как
возвращение природе полученной от нее форы. Но этот лежащий на поверхности
мотив лишь маскировал тот тайный заговор, который Довлатов искусно плел всю
жизнь: Сергей тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как
никто другой, он понимал выигрышность такой позиции.
Обычно текст украшает своего автора. Что и не удивительно: литературе мы
посвящаем свои лучшие часы, а остальному - какие придется. К тому же, автор
находится в заведомо выигрышном положении по отношению к читателю. О себе и
других он сообщает ему лишь то, что считает нужным. Автор знает больше нас,
но не потому, что собрал все козыри, а потому, что подсмотрел прикуп.
Это не может не бесить. Чем большим молодцом выставляет себя автор, тем
сильней читателю хочется увидеть его в луже. Довлатов шел навстречу этому
желанию. Не боясь показать себя смешным и слабым, он становился вровень с
нами. И этого читатели ему не забудут. Сильного ведь всегда любят меньше
слабого, умного боятся больше глупого, счастливому достается чаще, чем
неудачнику. Титану мироздания мы предпочитаем беспомощного младенца, и море
побеждает реки, потому что оно ниже их.
Делясь с читателями своими грехами и пороками, Сергей не только удовлетворял
наше чувство справедливости, но и призывал к снисхожденью, которое было для
него первой, если не единственной заповедью. Так Сергей с нежностью пишет об
отце: "Мне импонировала его снисходительность к людям, - человека, который
уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с
ним через месяц..."
Нетребовательность - и к другим, и к себе - Довлатов возводил в принцип. Что
отнюдь не делало его мягкотелым ("дерьмо, - говорил он, - тоже мягкое"). В
рассказах Сергея нет ни одного непрощенного грешника, но и праведника у него
не найдется.
Дело не в том, что в мире нет виноватых, дело в том, чтобы их не судить.
Всякий приговор бесчестен не потому, что закон опускает одну чашу весов, а
потому, что поднимает другую.
Если Иешуа у Булгакова - абсолютное добро, то что олицетворяет Воланд?
Абсолютное зло? Нет, всего лишь справедливость.
Идея "воздать по заслугам" настолько претила Сергею, что однажды он вступил
в конфронтацию со всем Радио Свобода. Случилось это, когда американцы в
ответ на террористические акции Ливии бомбили дворец Кадаффи. Пока на работе
возбужденно считали убитых и раненных, бледный от бешенства Довлатов
объяснял, как гнусно этому радоваться.
К преступлению Сергей относился с пониманием, идею наказания не выносил. Им
руководили не любовь, не доброта, не жалость, а чувство глубокого кровного,
нерасторжимого родства со всем в мире. Не надо быть, как все, - писал
Довлатов, - потому что мы и есть, как все.
В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для
Довлатова были из одной грибницы.
Лишить автора права судить своих персонажей значит оставить его без работы.
Довлатову и правда нечего делать в своей прозе. В сущности, он тут служит
тормозом. Автор не столько помогает, сколько мешает развиваться событиям. Он
сопротивляется любому деятельному импульсу - изменить судьбу, переделать
мир, встать на ноги. Чем быстрее мы идем в другую сторону, тем дальше
удаляемся от своей. Бороться с враждебными обстоятельствами - все равно что
поднимать парус в шторм. Поэтому свое несогласие с положением дел Довлатов
выражал тем, что не пытался их изменить. Уложенный, как все мы, в жизненную
колею, он скользил по ней кобенясь.
Сергей писал: "Всю жизнь, я ненавидел активные действия любого рода... Я жил
как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это
помогало мне находить для всего оправдания".
Став литературной позицией, авторская бездеятельность обратилась в парадокс.
С одной стороны Довлатов - неизбежный герой своих рассказов, с другой - не
герой вовсе. Он даже не отражается в зеркале, поставленным им перед миром.
Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать
высказаться окружающему. Все свои силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему
помочь, а на то, чтобы не помешать.
Это куда сложнее, чем кажется. Как-то в Москве у моей жены брали интервью на
вечную тему "как ты устроился, новый американец". Поскольку мною журналисты
не интересовались, мне оставалось только тихо сидеть рядом. Уходя
язва-фотограф сказал, что больше всего ему понравилось смотреть на меня: так
выглядит початая бутылка шампанского, которую с трудом заткнули пробкой.
Недеяние требует не только труда, но и естественной склонности - склонности
к естественному. Уважение к не нами созданному - этическое оправдание лени.
Довлатов считал бездеятельность - единственным нравственным состоянием. "В
идеале, - мечтал он, - я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на
берегу реки."
Я был уверен, что он это написал ради красного словца - представить
Довлатова за рыбной ловлей не проще, чем в "Лебедином озере". Но однажды
Сергей принес столько выловленных им в Квинсе карасей, что хватило на уху.
Я все чаще вспоминаю этих желтых рыбок. Мне чудится, что они - из
несостоявшегося довлатовского будущего. Из Сергея ведь мог получиться
отменный старик - этакий могучий дед, окруженный ворчливыми поклонниками и
строптивыми домочадцами.
Довлатов на собственном примере убедился, что автор - всегда жертва
обстоятельств. Избегая ссылаться на провидение, он об этом писал прямо, но
без подробностей: "Видно кому-то очень хотелось сделать из меня писателя."
Довлатов не верил, что писателями становятся по собственной воле. Воспитывая
дочь Катю, Сергей говорил, что "творческих профессий надо избегать. Другое
дело, если они сами тебя выбирают".
Сергей считал, что человек не может быть хозяином своей судьбы чужой -
другой дело.
Полноправным автором Довлатов был скорее в жизни, чем в литературе. Отсюда
его любовь к интригам.
Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где другие орудовали
ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за
этого Сергею не было цены в газетных баталиях.
Так, в период вражды "Нового американца" с другим нью-йоркским
еженедельником - "Новой газетой" Сергей написал редакторскую колонку то ли о
душевности, то о бездушии американцев. В ней рассказывалось, как в метро
стало тошнить женщину и он протянул ей - внимание! - "Новую газету". Вскоре,
однако, Сергей сам стал печататься в обиженном им органе. Поэтому, когда
дело дошло до отдельного издания "Колонок", вместо "Новой газеты" в этом
эпизоде фигурирует просто "свежая газета".
Сергей умел любого втянуть в свою интригу. Однажды он сказал
многострадальному Лемкусу, что Генис не советует ему читать его рассказы. Я
только рот открыл - и тут же закрыл. Ничего такого я не говорил, но ведь и
спорить не приходиться.
Умея всех задеть, Сергей и сам с энтузиазмом представлял себя жертвой. То и
дело он затевал долгие разбирательства по поводу им же выдуманной обиды.
Опытный режиссер, он не внушал, а направлял страсти, чтобы с искренним
участием следить за их потоком. Его любили женщины трудной судьбы, и он с
щедрым интересом вникал в их безнадежно запутанные дела. Больше всего ему
импонировали те запущенные случаи, в которых виновато было его "любимое
сочетние - нахальность и беспомощность". В эмиграции таких хватало. Им
Сергей посвятил "Иностранку": "Одиноким русским женщинам в Америке - с
любовью, грустью и надеждой".
Довлатову нравилось быть рыцарем. Он обожал громовым голосом цитировать из
"Капитанской дочки" - "Кто из моих людей смеет обижать сироту?" Сергей и
правда становился опасным, если дам обижали другие. Так, он не разрешал нам
смеяться над дебютом писательницы, рассказ которой начинался словами "он
посадил меня голой попой на теплую стиральную машину".
Сергей любил интриги. Горячо вникая в интимные обстоятельства знакомых, он с
одинаковым усердием помогал их распутывать - или запутывать. Сергей вел
себя, как персонаж Борхеса, который, предложив устранить ладейную пешку,
пишет статью о том, почему этого делать не не следует.
Довлатов плел паутину исключительно ради красоты узора. Что не делало ее
менее опасной.
Сергей не пытался увеличить количество зла в мире - он хотел внести в него
сложность. Довлатов упивался хитросплетением чувств, их противоречиями и
оттенками.
Чтобы быть автором, Довлатову нужно было раствориться среди других. Чтобы
чувствовать себя живым, Сергею необходимо было жить в гуще спровоцированных
им эмоций. Иногда он напоминал Печорина.
"Все мы не красавцы"
Довлатов мало что любил - ни оперы, ни балета, в театре - одни буфеты. Даже
природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его
на улицу - съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился,
потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда
вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские
горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за
русской газетой. Довлатов писал: "Страсть к неодушевленным предметам
раздражает меня. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к
человеку".
Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части
мира. Он не испывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов
называет "необязательными". Обмениваться фактами ему казалось глупым.
Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных
аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным
жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать
новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на
конференции ездил нехотя, а в Лиссабоне и вовсе запил. В результате путевых
впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: "Португалия...
Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто
художник".
Мне тогда все казалось интересным и понять довлатовскую индифферентность
было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и
читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я
знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские
вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюль Верна,
и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос "какова глубина мирового
океана?" отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается
путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах.
Более того, мне всюду понравилось.
Довлатову я об этом не рассказывал - страсть к передвижению ему была чужда.
И, как выяснилось, неприятна: "Вайль и Генис по прежнему работают
талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них - Африка. И все
кругом - сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные
сосуды... "
Может быть, Сергей был и прав.
В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала
Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый
экспонат как пьеса абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: "Видите ли,
мадам, - сказал он, - я с 56-го не выхожу из дома".
Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком
пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель
чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наединне с Британской
энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрался даже с
названием. ЗПримечаний в ней больше, чем текста. Но однажды Беккету пришло в
голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы
можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил
без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в
себе. Сергей - в других.
Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая
З"косметика человеческих связей". Иногда мне казалось, что люди увлекали
Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и
не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом
его поэтики. Именно так: человек как единица текста.
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал своим
младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.
Считается, что в наше время культура утратила тот универсальный - один на
всех - миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о
себе заботитьтся сами большие писатели XX века - Джойс, Элиот, Платонов -
приходили в литературу со своими мифами.
Однако, на нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал и вместо
бесплодных попыток найти для