Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
жизни общий знаменаталь он просто
останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц,
которых породила неутомимая в своей любви к гротеску советская власть.
Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необХяснимых личностей,
что одного их каталога хватило на целое направление.
Я всегда считал, что чудак - единственный достойный плод, который взрастила
социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры
авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари,
странники, собиратели икон, переводчики с хеттского - все они смогли
появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного
мира. Конечно, обычно она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом
преследований смысл и оправдание их трудам. Только в стране, безразличной к
собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были
свободны от него - невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы,
будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил
Довлатов: "Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например,
буддист. Последователь школы "дзэн". Ищет успокоения в монастыре
собственного духа. Худ - живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает
в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару - ящики,
банки, чехлы . . . Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни
теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у
Бриттена?"
Советский чудак - столь же яркий тип, как монах средневековья или художник
Ренессанса. Это - готовый материал для той словесности, что в сущности
литературой уже не является. Скорее, это - письмо с натуры, кунсткамера,
парад уродов.
Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более
предсказуемый Запад порождает типы, мы - безумные индивидуальности, чудаков
и чудиков.
Именно за это Сергей больше других советских авторов любил Шукшина. В первых
кадрах одного его фильма, прямо за титрами, нетвердо шагает мужчина. Камера
медленно скользит по его дрожащим от напряжения ногам, скованной фигуре,
окаменевшей шее - и застывает, не добравшись до подбородка. Остальное
вырезано. Дело в том, что на голове он нес налитый до краев стакан водки. В
фильме сцена никак не обыграна - сюжету она не нужна, но эпизод этот не
лишний, а главный. Он, как хороший эпиграф, не только определяет тон, но и
служит немой декларацией о намерениях - показывать странности жизни, а не
объяснять их.
Другая сцена, которую Сергей часто пересказывал, - из фильма "Когда деревья
были большими". Там одного персонажа справшивает: - Ты зачем соврал? - Не
знаю, - говорит, - дай, думаю, совру и соврал.
По интонации это близко к Достоевскому. В "Мертвом доме" у него один
каторжник все приговаривает: "У меня небось не украдут, я сам боюсь, как бы
чего не украсть".
И в жизни, и в искусстве Сергей ценил не жесткий, как в литературе абсурда,
алогизм, не симмулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а
обход его - загулявший, не здравый, смысл. Каждое нелепое проявление его
свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в
них - квадратура круга.
Запутавшись в самом себе, человек ставит предел и нашему анализу. Он, как
атом у греков, обладает той неделимой цельностью, которую нельзя разложить
на элементарные частицы страхов и страстей. Непереводимый на язык аргументов
остаток личности завораживал Довлатова. Сергей смаковал семантическую
туманность, вызывающую легкое, будто от шампанского, головокружение. Он
подстерегал те едва заметные сдвиги рациональности, которые коварно, как
подножка, выводят душу из равновесия. Довлатов с юности коллекционировал
причуды реальности, которые, как говорила Алиса в Стране чудес, наводит на
мысли, только не известно, на какие. Например, Сергей рассказывал, что
студентом срывал товарищей с лекции, чтобы полюбоваться на старичка в
сквере, смешно дергающего носком ботинка.
Не удивительно, что в университете Довлатов не задержался. Сергей писал, что
на экзамен по-немецкому он пришел, зная на этом языке только два слова:
Маркс и Энгельс.
Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал только ту тайну,
которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал
фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику
гороскопов, хотя и придумал ей название - "Звезды смотрят вниз". Довлатов
пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему
таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные. Скажем, его
сосед, о котором он часто писал, называя "загадочным религиозным деятелем
Лемкусом".
Я, честно говоря, ничего загадочного в нем не видел. Обычный человек,
приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний
баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, он
просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для
Довлатова не нашлось подходящего ствола.
Лемкус был энергичным литератором. Вместе с нами он печатался в журнале
Перельмана "Время и мы". Рассказы его не отличались от многих других, но у
Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. (Наверное, с непривычки. Я
приехал раньше него и уже успел поработать в газете, где военную авиацию
называли "нуклеарными бомбовозами"). Сергей, например, не мог понять, что
значит "розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки". Меня
больше смущало название другого рассказа: "Задница, которая нас погубила".
Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего,
надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной,
а материальной выгоды.
В период кошерного "Нового американца" один наш сотрудник, научный
обзореватель, носил в пиджаке два Ветхих завета - один в левом кармане,
другой в правом. Как сказал по этому поводу Бахчанян, "Носится, как дурак с
писаной Торой". Однако, его все равно выгнали, и он, бросив иудаизм, стал
эсперантистом. Так что дивиденды вера приносила сомнительные.
Лемкус, тем не менее, и тут сумел преуспеть. Недавно он напечатал в
"Литературной газете" статью - что-то в защиту Христа, и подписался -
"редактор трансмирового радио". Я не понял, идет ли речь о межпланетной или
трансцедентой связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который
разглядел загадочность Лемкуса еще тогда, когда тот всего лишь "звонил с
просьбой напомнить отчество Лермонтова".
Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, "больше, чем в жизни".
Кстати, Лосева, я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы не
удосожились перейти на ты), а чтобы избежать путанницы. Дело в том, что
раньше он подписывался и Лев Лосев, и Алексей Лифшиц. Это раздражало
читателей. Вынужденный публично объясняться, почему он называет себя то
Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного - точно
также поступал Толстой.
Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение
про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о
пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой
эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении
"муэдзине". Кажется, они перепутали его с мудаком.
Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и
деликатным интересом. Сергей и писал о нем уважительно: "Его корректный
тихий голос почти всегда был решающим." Тут чувствуется зависть холерика:
Довлатов был прямой противоположностью Лосева. Леша так скрупулезно и
талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что
кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого.
Те, кто видят Лосева впервые, могут подумать, что стихи, вроде эпохального
цикла "Памяти водки", сочинил его однофамилец. Обычно доктор Джекил в Лосеве
легко справляется с мистером Хайдом. Но однажды, во время конференции в
Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни
славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел
его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве - до тех
времен, когда Лосев станет академиком или классиком.
Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда,
по сравнению с другими довлатовские персонажи - как голые среди одетых.
Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем
вычитания, а не сложения.
Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахил
черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? Два или сто? Живой
человек меняется, мертвый - не человек вовсе. Поэтому всякий портрет -
условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только
уменьшаем сходства.
Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все,
без чего можно было обойтись. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия:
"Ровно шесть, - выговорил Цуриков, и не сгибаясь, почесал колено".
"Человек, - писал Сергей, - рождается, страдает и умирает - неизменный, как
формула воды H2O". В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа
искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает
случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские
трехстишия:
Она коротко стриглась,
читала прозу Цветаевой
и недолюбливала грузин.
Японские трехстишия, хокку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не
"растут из сора", а остаются с ним. Им все равно о чем говорить, потому что
важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а
заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким
он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким
он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход
времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством.
Это - конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность
которых не зависит от размера.
Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат:
жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их
существования. Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то
символизируют, а потому что они, вещи, есть.
Слова в хокку должны ошеломлять точностью - как будто сунул руку в кипяток.
Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас
обнаружил "в первую очередь - точность, мою любимую, забытую, утраченную
современной русской литературой - точность, о которой Даниил Хармс говорил,
что она, точность, - первый признак гения".
Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий -
внутри, а не снаружи. Она - личное дело автора, от которого требуется
сказать то, что он хотел сказать: не почти, не вроде, не как бы, а именно и
только.
Точность - счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов,
"тождество усилий и результатов", ощутить которое, добавлял он, легче всего
в тире.
Между прочим, в Америке обычных тиров нет. Здесь палят из водяных пистолетов
по пластмассовым зайчикам, либо уж сразу из автоматов на стрельбищах
где-нибудь в Техасе. Вагрич решил восполнить этот пробел. Наш общий приятель
Роман Каплан, по утверждению Бахчаняна - внук Фани Каплан, открыл ресторан.
Вагрич предложил назвать его в честь бабушки тиром.
Для Довлатова в литературе только один грех был непрощенным -
приблизительность. В "Невидимой книге" он замечает: "Я хотел было написать:
"Это - человек сложный." ... Сложный, так и не пиши".
Большинство, к сожалению, пишут - длинно, красиво и не о том. Читать такое,
как общаться с болтливым заикой.
Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно
защищать любыми словами - по правилу буравчика, первыми слева.
Кстати, точность - отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и
темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому
точность - необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов
ссылается на Хармса.
В сущности, антитеза литературы - не молчание, а необязательные слова.
"Поэзия и правда"
В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало,
потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих
людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу
быть объективным. Я люблю моих товарищей".
В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о
своих знакомых уже не писал ничего хорошего
Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим
собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно
входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо
разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство
исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены
лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея.
Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще
одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они
знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.
В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры,
вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем
Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура -
это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими,
бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому.
Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила
множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк
Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем,
борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую
организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций.
Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил
Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился
хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным
редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом
американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел
в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не
подумал, что вы читаете книги!"
Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть
было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его
писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет.
Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова.
Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он
должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного
заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги
"Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и
одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее,
когда "она подверглась дефлорации":
- До или после венгерских событий?
- Что значит - венгерские события?
- До или после разоблачения культа личности?
- Вроде бы после."
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно
тяжело переживал им же нанесенные обиды.
Через пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет
банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо
ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого
автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по
отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели
все основания съездить мне по физиономии... Короче говоря, я не прошу Вас
простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам,
что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей".
Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же
размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он
отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не
была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего -
своего - пути.
Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова.
Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию.
Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал
о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает
новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь
обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их
художественными методами. то есть сама документальность - плод решения
эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность
фактографии помножается на художественный эффект".
Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на
бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель)
вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность,
случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел.
Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже
было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего
крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное
чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока
повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку
беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам
способ художественного воспроизводства действительности, одновременно
простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и
которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная
изжила, повести отживают или я отживаю".
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его
пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми
страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было
все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж,
подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз -
единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за
печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, -
говорил он. - Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на
все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу
необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы
рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил
Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами
симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть
худым".
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то
правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу.
Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим
привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерическ