Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
лагере - об этом вам, товарищ полковник, Бугров расскажет, он слышал все
от самого Сахарова. Ну а потом как обычно: уничтожение документов,
фотокарточек и образцов почерка "довоенного" Сахарова... Примеры работы
фашистской разведки нам, к сожалению, известны.
- Кстати, - перебиваю я, - каковы данные экспертизы по идентификации
почерков?
Корецкий вынимает папку, в которой на видном месте красуется любительское
фото памятного мне по Одессе черномундирного гестаповца Гетцке и
светловолосой Герты Циммер, симпатичной немочки с арийским профилем.
Несмотря на отсутствие бороды и тридцатилетнюю разницу в возрасте, при
желании можно увидеть и сходство между бритым Гетцке и бородатым
Сахаровым. Но только при желании - прокуратура и суд могут и усомниться.
Сходство почерков, уже известное мне из телеграфных переговоров с
Корецким, - надписи на обороте карточки и расписок Сахарова на документах
из комиссионного магазина, - более определенно. Экспертиза подтверждает
идентичность (по наклону букв, и по расстоянию между ними, и по характеру
нажима), но делает все-таки оговорочку. Экспертов несколько смущают те же
тридцатилетняя дистанция между образцами и отличие немецкой остроугольной
готики от округленной плавности русского рукописного текста. Если судья не
буквоед, оговорочка, быть может, роли и не сыграет, но кто знает,
равенство Гетцке - Сахаров и тут может быть не доказано.
- Зато с Бугровым порядок, - утешает меня Ермоленко и, зная мою шахматную
страстишку, добавляет: - Классический эндшпиль, товарищ полковник.
Смертельный и неожиданный ход конем.
Но мне почему-то невесело.
- Документы по версии Бугрова подобраны? - спрашиваю я у Корецкого.
Вместо ответа он так же молча извлекает из стола вторую папку, в которой
несколько фотоснимков и сообщение из Братиславы в двух экземплярах -
перевод и оригинал. На первом, явно любительском снимке, но снятом при
хорошем дневном освещении, два бородача в овечьих меховых безрукавках и
немецких солдатских сапогах, должно быть снятых с мертвых фашистских
карателей. В руках у обоих "шмайсеры". Позади каменный горный уступ и
прилепившаяся к скале тощенькая сосенка. Как я ни вглядываюсь в лица, не
нахожу в них ничего знакомого. На обороте снимка надпись по-русски,
сделанная, по-видимому, трофейной авторучкой: "Другу и соратнику Ване
Бугрову на память о хорошем дне. Много фашистских сволочей под этой скалой
полегло. Михаил". А ниже - другой текст, тоже по-русски, но другими, более
свежими чернилами и другим почерком: "Снято в конце марта сорок пятого
года в Словацких Татрах после разгрома отряда немецко-фашистских
карателей".
- Внизу это Бугров написал, - поясняет Корецкий. - Вот этот слева, ростом
поменьше. А это - Сахаров, - указывает он на бородача со "шмайсером",
стоящего у края обрыва. - Вот его увеличенное изображение, сделанное уже у
нас в лаборатории.
На этом снимке крупно лицо бородача, чем-то напоминающего Волошина-Гетцке.
Но только чем-то. Может быть, лоб и нос похожи, может быть, шрам,
вгрызающийся в бороду на щеке. Но, в общем-то, лица разные: и бороды
непохожие, по-разному растут и завихряются, другие глаза, другие губы. Я
сравниваю лежащий рядом снимок Сахарова из комиссионки, лишний раз
убеждающий, что действительный Сахаров отнюдь не двойник фиктивного - так,
случайное сходство, даже не близкое, а весьма поверхностное сходство лиц,
которое можно увидеть в фототеках "Мосфильма".
- Ни малейшего сходства! - радостно утверждает Ермоленко, выхватывая у
меня карточку Сахарова-Гетцке. - Все другое: и глаза-щелочки, и борода из
парикмахерской. Вот шрам только...
Торопится парень с выводами. Жаль даже охлаждать его. Но это делает за
меня Корецкий:
- Есть сходство, увы. Хоть различий, конечно, больше, но различия-то и
могут обернуться против бугровской версии. Ведь снимков довоенного
Сахарова у нас нет. На кого он похож, на того или на этого? И спросить
некого, кроме мамаши. Вот тут-то и есть закавыка.
Он прав: закавыка действительно есть, но есть и возможность ее обойти.
- Передай снимки по бильдаппарату в Одессу. Пусть проверят у Волошиной,
какой из двух бородачей больше похож на ее сына. Пошли сейчас же. Может, к
утру и ответ получим. Мне все равно раньше завтрашнего утра не вылететь.
Корецкий уходит со снимками, и мы остаемся одни. Ермоленко молчит из
деликатности, не решаясь заговорить первым. Молчу и я. Думаю... Все-таки
различия лиц на обоих снимках - это наш шанс, а не наших противников. Они,
эти различия, подкрепляют нашу основную версию. Бугров лично знал человека
на фотокарточке, снятой в партизанском краю в Словакии, знал его и живым и
мертвым, видел простреленное тело его в кустарнике близ Михалян, где стоит
сейчас приземистый гранитный обелиск с выбитыми на нем именами погибших. Я
беру снимок и читаю:
ЯРОСЛАВ МИТИЧ
АНТОН ГОЛЕМБА
МИХАЛ САХАРОВ
ЧЕСЛАВ ВОДИЧКА
Михал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого высеченного на камне
свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по
каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому
советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего
дыхания боровшемуся против фашистской скверны, - зачем партизану и
антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он
назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес
матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его
именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то
помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, и не точное знание,
а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой
свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.
Я беру сообщение из Братиславы - гриф ведомства, дата, краткая
сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в
Братиславе Ондрой Янеком.
"Вопрос. Где вы находились в феврале - марте 1945 года?
Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.
Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.
Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек - я,
Големба, Водичка, Митич и Сахаров.
Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?
Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались
около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал
без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.
Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?
Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.
Вопрос. Вы были уверены, что он убит?
Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.
Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?
Ответ. Конечно. Лицо его не очень пострадало".
- Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще
одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.
Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный
возглас Ермоленко:
- Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы
накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его
псевдоматери.
Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно
здесь должна быть прорвана оборона Волошина-Гетцке. Если прорвем - вс„!
- Трудная старуха, - продолжает Ермоленко, - хитрая и расчетливая. Ничего
от сердца, от чувства - все от рассудка, расчета. Это не только мое
впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не
сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит,
чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть -
солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.
- Сплетни, возможно.
- Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все
у нее кляузники да пакостники. "Неужто все?" - спрашиваю. "Все, батюшка,
все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость
подбросить, спелу ягодку попортить". - "И ваш сын, - говорю, - потому ни с
кем здесь не знается?" - "Потому, батюшка, потому что порядочному человеку
с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста".
- Так и разговаривала?
- Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от
щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. "Мать я
отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую
мне уделит..." Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке -
материнская нежность, а в жестянке - сберкнижка. Только на последних
минутах приоткрылась - человеческим языком заговорила. Злым, но искренним.
Я ее еще раз о подарках сына спросил. "А это вас, - говорит, - совсем не
касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще
не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? - И, прямая, не
сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо,
цедит сквозь зубы: - Прошу!"
Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:
- Вот где у вас закавыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или
различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого
коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор
будет, Александр Романович.
- Боюсь, что да.
- Когда встреча?
- Думаю, сегодня.
- Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.
- Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил.
Во всяком случае, главное.
В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: "Входите,
Иван Тимофеевич". В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих
лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не
знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам
не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут
приходится, как газетчику, рассказывать да писать.
- Бугров Иван Тимофеевич, - представляется он.
Я приглашаю его сесть.
БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ
- Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, - говорю я, включая магнитофон.
Бугров смущается.
- Я ведь уже рассказывал все как было, товарищ следователь, товарищу
Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.
- А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, - успокаиваю я его, - рассказ ваш нам
очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас как свидетеля по
делу Волошина-Гетцке.
- Закурить можно? - спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно
не нравится слово "допрашиваю".
- Курите и не смущайтесь. Вот, взгляните, пожалуйста, - я раскладываю
перед ним несколько фотографий. - Узнаете кого-нибудь?
Бугров долго смотрит на карточки, потом выбирает сахаровскую, говорит
неуверенно:
- Вот этот вроде на Мишу Сахарова походит. Здорово походит, а все ж не он.
Что-то не то, чужое, не могу понять что, но лицо другое...
- Где вы познакомились с Сахаровым Михаилом Даниловичем?
- В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в
районе Гачево-Мяты. Было это в августе или в сентябре сорок четвертого
года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных
перевели из концлагеря, эвакуированною в связи с наступлением Советской
Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или
подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у
него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не
истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство
Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только
однажды вдруг что-то переменилось.
- В нем?
- Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше
теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: "Не к добру
это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную рейхсканцелярию".
Однажды наш капо, подлец, из уголовников, дезертир из штрафной роты -
Мохнач мы его называли, - направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду
его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. "Ну что, - спрашиваю, -
били?" - "Нет, - говорит, - пальцем не тронули. Только непонятный был
разговор: пытали меня о том, о сем, а зачем, неизвестно". И рассказал, что
сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам
на лице даже сфотографировали - именно шрам, а потом уже все лицо и в фас
и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут
даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И все
требовали: "Говори правду, а не то в расход". Может быть, они и по-другому
это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все
чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: "Зачем все это вам? Если
шпионом хотите сделать - не выйдет. Родину не продам". А они смеются:
"Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых
Советская власть обидела". - "А меня, - говорит Сахаров, - она не
обижала". - "Так, может быть, - спрашивают, - родные тебя обижали?" - "А
родных никого у меня нет, - говорит Сахаров, - кроме матери. Строгая, -
говорит, - была, резкая, шалостей не прощала, но мать - это мать, и
обижаться на нее не следует". Тут они, как он рассказал, потрещали меж
собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался.
- А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? -
спрашиваю я у Бугрова.
- Сейчас уже не помню, - признается он. - Кажется, кто-то из лагерного
начальства и какие-то чужие штурмфюреры - не знаю я их званий, - те же
бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул,
уж очень удивил его самый допрос.
- А после допроса что было?
- Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке
и в бараке, и тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А
когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. "Слава богу, -
говорит, - никаких перемен не будет". Вернулся он дня через три, вид
прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица
опять смурной, недоверчивый. "Не пойму, Ваня, - говорит, - их механики. И
карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в
карцере, а с парнем, одних лет со мной, в плен попал, говорит, под
Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны
выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал". Про вешалку, я понимаю, он для
красивого словца сказал, потому, что, по словам Миши, выглядел, по нашему
положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а
потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает,
а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе
рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну,
Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не
понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался.
А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная? Но Сахаров не
поверил. "А что, - говорит, - он от меня выведал? Как я пять двоек за один
день домой принес, как на рынке мясо рубить учился - где кострец, где
огузок - или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И,
честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом
деле одноногой Верке подарил - на костылях она ходила, поездом ногу
отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот
и вся моя информация - поди, мол, стучи. Нет, - говорит, - Ваня, не стукач
он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка".
То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:
- Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про
пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить
учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?
- Точно.
- А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке
подарил?
- Точно. Именно так и сказал.
- Ну а потом?
- Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том
числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так...
Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная
история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме
жизни. Теперь отнимали и жизнь Печей в лагере не было, захоронение в
скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями
тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в
"третьей империи" уже стали в те дни экономить. Предназначенных к
ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали
специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в
специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и
Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти
сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных
нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их
тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод
не топленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную
самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные,
полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в
межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись о края выреза. Кто-то не
рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то
прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из
вагона удалось всем рискнувшим - охрана ничего не услышала и тем более не
увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все.
Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал,
нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и
не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по
горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в
темноте потеряли - должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще
полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на
партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу
преодолели и языковой барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в
нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально,
заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров
почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять:
война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям.
- Вы и в отряде вместе держались, Иван Тимофеевич?
- Точно. Всегда рядышком, как свояки.
- Ну и как, грустил он по дому, вспоминал что-нибудь?
- Кто из нас не грустил тогда, товарищ следователь? За тысячу верст от
дому - заплачешь, когда друзей да любимых вспомнишь. У меня вот невеста
была...
- А у Сахарова?
- Не было у него невесты. Рассказывал, что всегда был замкнутым парнем,
больше интересовался книжками, а не девушками. Нравилась ему какая-то
дивчина в полку, но даже ее имени не назвал.
- А о матери вспоминал?
- Не было у него матери.
Я недоуменно переглядываюсь с Ермоленко и Корецким. Реплика Бугрова
настораживает. Что он хочет этим сказать?
- А эта, которая в Апрелевке, не мать, а мачеха. Мать-то от родов умерла,
а в метрику соседку вписали, учительницу. Как и почему это вышло, Сахаров
не знал. Может, потому, что учительница эта за его отца замуж хотела выйти
и ребенка на свое имя взяла, чтоб привязать крепче. Жадная до денег всегда
была, а отец Миши много зарабатывал на фабрике граммофонных пластинок.
Разбирал, говорит, на антресолях старые отцовские бумаги и нашел письмо
его из больницы к жене. Заражение крови у него тогда определили, оттого и
умер. А в письме написал, чтоб мальчишку берегла, правды ему не открывала,
что, мол, это и ему и ей хорошо. У него будет мать, а не мачеха, а у нее -
сын, на которого в летах и опереться можно. Миша даже зубами скрежетал,
когда рассказыва