Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
онах мелочей, которых
люди не видят, хотя они-то и суть зародыши самых явных чудовищ.
Вот, например, недавно,-- эта мать, которая, потеряв терпение,
утопила двухлетнюю девочку в ванне, и потом сама выкупалась,--
ведь не пропадать же горячей воде. Боже мой, сравните с
"посолеными щами", с тургеневской синелью... Мне совершенно все
равно, если вам кажется смешным, что количество таких мелочей,
каждый день, всюду, разного калибра, разной формы, хвостиками,
точками, кубиками,-- может так волновать человека, что он
задыхается и теряет аппетит,-- но, может быть, вы все-таки
придете.
Наш разговор я здесь соединил с выдержками из пространного
письма, которое Шишков мне прислал на другой день в виде
подкрепления. В субботу я слегка запоздал, и, когда вошел в его
столь же бедную, как и опрятную комнату, все уже были в сборе,
не хватало только знаменитого писателя. Из присутствующих я
знал в лицо редактора одного бывшего издания; остальные,--
обширная дама (кажется, переводчица или теософка) с угрюмым
маленьким мужем, похожим на черный брелок, двое потрепанных
господ в Маd'овских пиджаках и энергичный блондин, видимо
приятель хозяина,-- были мне неизвестны. Заметив, что Шишков
озабоченно прислушивается, заметив далее, как он решительно и
радостно оперся о стол и уже привстал, прежде чем сообразить,
что это звонят в другую квартиру, я искренне пожелал прихода
знаменитости, но она так и не явилась. "Господа",-- сказал
Шишков,-- и стал довольно хорошо и интересно развивать свои
мысли о журнале, который должен был называться "Обзор Страдания
и Пошлости" и выходить ежемесячно, состоя преимущественно из
собранных за месяц газетных мелочей соответствующего рода,
причем требовалось их размещать в особом, "восходящем" и вместе
с тем "гармонически незаметном", порядке. Бывший редактор
привел некоторые цифры и выразил уверенность, что журнал такого
типа не окупится никогда. Муж обширной литераторши, сняв
пенсне, страшно растягивая слова и массируя себе переносицу,
сказал, что, если уж бороться с человеческим страданием, то
гораздо практичнее раздать бедным ту сумму, которая нужна для
основания журнала,-- и гак как эта сумма ожидалась от него, то
прошел холодок. Затем приятель хозяина, гораздо бойчее и хуже,
повторил в общих чертах то, что говорил Шишков. Спросили и мое
мнение; видя выражение лица Шишкова, я приложил все силы, чтобы
поддержать его проект. Разошлись непоздно. Провожая нас на
площадку, Шишков оступился и несколько долее, чем полагалось
для поощрения смеха, остался сидеть на полу, бодро улыбаясь, с
невозможными глазами.
Через несколько дней он опять меня посетил, и опять в углу
четверо толковали о визах, и потом пришел пятый и бодро сказал:
"Bonjour, Monsieur Weiss, bonjour. Monsieur Meyer". На мой
вопрос Шишков рассеянно и даже как-то нехотя ответил, что идея
журнала признана неосуществимой и что он об этом больше не
думает.
-- Вот что я хотел вам сказать,-- заговорил он после
стесненного молчания,-- я все решал, решал и, кажется, более
или менее решил. Почему именно я в таком состоянии, вам вряд ли
интересно,-- что мог, я объяснил вам в письме, но это было
применительно к делу, к тому журналу... Вопрос шире, вопрос
безнадежнее, Я решил, что делать, как прервать, как уйти.
Убраться в Африку, в колонии? Но не стоит затевать геркулесовых
хлопот только ради того, чтобы среди фиников и скорпионов
думать о том же, о чем я думаю под парижским дождем. Сунуться в
Россию? Нет-- это полымя. Уйти в монахи? Но религия скучна,
чужда мне и не более чем как сон относится к тому, что для меня
есть действительность духа. Покончить с собой? Но мне так
отвратительна смертная казнь, что быть собственным палачом я не
в силах, да кроме того боюсь последствий, которые и не снились
любомудрию Гамлета. Значит остается способ один -- исчезнуть,
раствориться.
Он еще спросил, в сохранности ли его тетрадь, и вскоре
затем ушел, широкоплечий, слегка все-таки сутулый, в макинтоше,
без шляпы, с обросшим затылком,-- необыкновенно симпатичный,
грустный, чистый человек, которому я не знал, что сказать, чем
помочь.
Через неделю я покинул Париж и едва ли не в первый день по
возвращении встретил на улице шишковского приятеля. Он сообщил
мне престранную историю: с месяц тому назад "Вася" пропал,
бросив все свое небольшое имущество. Полиция ничего не
выяснила,-- кроме того, что пропавший давно просрочил то, что
русские называют "картой".
Так это и осталось. На случае, с которого начинаются
криминальные романы, кончается мой рассказ о Шишкове. Скудные
биографические сведения, добытые у его случайного приятеля, я
записал,-- они когда-нибудь могут пригодиться. Но куда же он
все-таки исчез? Что вообще значили эти его слова-- "исчезнуть",
"раствориться"? Неужели же он в каком-то невыносимом для
рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем
творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от
своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он
"прозрачность и прочность такой необычной гробницы"?
Париж. 1940 г.
Владимир Набоков. Адмиралтейская игла
Вы меня извините, милостивая государыня, я человек грубый
и прямой, а потому сразу выпалю: не обольщайтесь,-- сие письмо
исходит вовсе не от поклонника Вашего таланта,-- оно, как Вы
сейчас удостоверитесь сами, довольно странное и, может статься,
послужит не только Вам, но и прочим стремительным романисткам,
некоторым уроком. Спешу прежде всего представиться Вам, дабы
зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак,-- что
гораздо честнее, чем молчанием потакать тем неправильным
заключениям, которые глаз невольно выводит из начертания строк.
Нет,-- несмотря на мой поджарый почерк и молодую прыть запятых,
я жирный, я пожилой; правда, полнота моя -- не вялая, в ней
есть изюминка, игра, злость. Это Вам, сударыня, не отложные
воротнички поэта Апухтина. Впрочем-- будет: Вы, как
писательница, уже доделали меня всего по этим намекам.
Здравствуйте. А теперь перейдем к сути.
На днях, в русской библиотеке, загнанной безграмотным
роком в темный берлинский проулок, мне выдали три-четыре
новинки,-- между прочим, Ваш роман "Адмиралтейская Игла".
Заглавие ладное,-- хотя бы потому, что это четырехстопный ямб,
не правда ли,-- и притом знаменитый. Но вот это-то ладное
заглавие и не предвещало ничего доброго. Кроме того, я вообще,
побаиваюсь книг, изданных в лимитрофах. Все же, говорю я. Ваш
роман я взял.
О милостивая государыня, о госпожа Сергей Солнцев, как
легко угадать, что имя автора -- псевдоним, что автор-- не
мужчина! Все Ваши фразы запахиваются налево. Пристрастие к
таким выражениям, как "время шло" или "зябко куталась в мамин
платок", неизбежное появление эпизодического корнета,
произносящего "р", как "г", и, наконец, сноски с переводом всем
известных французских словечек, достаточно определяют степень
Вашей литературной опытности. Но все это еще полбеды.
Представьте себе такую вещь: я, скажем, однажды гулял по
чудным местам, где бегут бурные воды и повилика душит столпы
одичалых развалин,-- и вот, спустя много лет, нахожу в чужом
доме снимок: стою гоголем возле явно бутафорской колонны, на
заднем плане -- белесый мазок намалеванного каскада, и кто-то
чернилами подрисовал мне усы. Откуда это? Уберите эту мерзость!
Там воды гремели настоящие, а главное, я там не снимался
никогда.
Пояснить ли Вам притчу? Сказать ли Вам, что такое же
чувство, только еще глупее и гаже, я испытал при чтении Вашей
страшной, Вашей проворной "Иглы"? Указательным пальцем взрывая
страницы, глазами мчась по строкам, я читал и только
отмигивался,-- так был изумлен!
Вы хотите знать, что случилось? Извольте. Грузно лежа в
гамаке и беззаботно водя вечным пером (что почти каламбур), Вы,
сударыня, написали историю моей первой любви. Изумлен, изумлен,
и, так как я тоже грузный, изумление сопряжено с одышкой. Вот
мы с Вами пыхтим, ибо несомненно и Вы ошарашены тем, что
объявился герой, Вами выдуманный. Нет, я обмолвился... Гарнир--
Ваш, положим фарш и соус тоже Ваши, но дичь (опять почти
каламбур), дичь, сударыня, не Ваша, а моя, с моей дробинкой в
крылышке. Диву даюсь,-- где и как неведомой даме удалось
похитить мое прошлое? Неужели приходится допустить, что Вы
знакомы с Катей,-- более того, хороши с ней,-- и что она все
Вам и выболтала, сумерничая под балтийскими соснами вместе с
Вами, прожорливой романисткой? Но как Вы смели, как хватило у
Вас бесстыдства, не только использовать катин рассказ, но еще
исказить его так непоправимо?
Со дня последнего свидания прошло шестнадцать с лишком
лет,-- возраст невесты, старого пса или советской республики.
Кстати, отметим первую, но отнюдь не худшую, из Ваших несметных
и смутных ошибок: мы не ровесники с Катей,-- мне шел
восемнадцатый год,-- ей двадцатый. Доверясь испытанному методу,
Вы заставляете свою героиню обнажиться перед трюмо и затем
описываете ее распущенные, пепельные (конечно) волосы и юные
формы. По-вашему ее васильковые глаза становились в минуты
задумчивости фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили
черной бахромой ресниц, которая, добавлю от себя, как бы
удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез особенный,
но мнимый. Катя была стройна, но слегка горбилась,--
приподнимала плечи, входя в комнату. Она у Вас -- статная
девушка с грудными нотками.
Это мучительно,-- я думал было выписать Ваши образы,
которые все фальшивы, и язвительно сопоставить с ними мои
непогрешимые наблюдения,-- но получается "кошмарная чепуха",
как сказала бы настоящая Катя,-- а именно: логос, отпущенный
мне, не обладает достаточной точностью и мощью, чтобы
распутаться с Вами; напротив, сам застреваю в липких тенетах
Вашей условной изобразительности, и вот уже нет у меня сил
спасти Катю от Вашего пера. И все-таки я буду, как Гамлет,
спорить,-- и переспорю Вас.
Тема Вашего произведения -- любовь, слегка декадентская,
на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а меня--
Леонидом. Допустим. Наше первое знакомство -- на елке у общих
друзей,-- встречи на Юсуповском катке, ее комната с
темно-синими обоями, мебелью из красного дерева и
одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей
ножку,-- все это так, все это правда,-- однако Вы умудрились
подернуть все это налетом какой-то фасонистой лжи. Занимая свое
место в кинематографе "Паризиана", Леонид кладет перчатки в
треуголку, но через две-три страницы он уже оказывается в
партикулярном платье,-- снимает котелок, и перед читателем --
элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно
налакированной головы и фиолетовым платочком, свесившимся из
карманчика. Помню, действительно, что я одевался под Макса
Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп, и
как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы
жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому
усачу: "Мальшик, пашисть!" К тогдашнему платочку и белым гетрам
моя память относится ныне с иронией,-- но вот уж никак не может
примирить воспоминание о муках слишком раннего бритья с
матовой, ровной бледностью, о которой Вы пишете. И я оставляю
на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый профиль,
благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения,
Боже, не дай мне погрязнуть в прозе этой пишущей дамы,
которой я не знаю и не хочу знать, но которая с поразительной
наглостью посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что
"красивая елка, переливаясь огнями, казалось, сулила им радость
ликующую"? Вы все потушили своим дыханием,-- ибо достаточно
одного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади
существительного, чтобы извести лучшее воспоминание. До
несчастья, то есть до Вашей книги, таким воспоминанием был для
меня зыбкий, мелкий свет в катиных глазах и малиновый отблеск
на щеке от глянцевитого домика, висевшего с ветки, когда,
отстраняя хвою, она тянулась вверх, чтобы щипком прикончить
обезумевшую свечку. Что же теперь мне осталось от этого?
Ничего,-- только тошный душок литературной гари.
По-вашему выходит так, что мы с Катей вращались в каком-то
изысканно культурном бо-монде. Ошибка на параллакс, сударыня. В
среде -- пускай светской,-- к которой Катя принадлежала, вкусы
были по меньшей мере отсталые. Чехов считался декадентом, К.
Р.-- крупным поэтом, Блок -- вредным евреем, пишущим
футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых ликерах.
Какие-то французские и английские стихи ходили в списках по
рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя автора
незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали
соблазнительную анонимность, да и вообще, их странствования
забавно сопоставить с подпольным списыванием крамольных
стишков, практиковавшимся в других кругах. О том, сколь
незаслуженно эти женские и мужские монологи о любви считались
образцами новейшей иностранной лирики, можно судить по тому,
что баловнем среди них было стихотворение бедного Луи Буйе,
писавшего в середине прошлого века. Катя, упиваясь рокотом,
декламировала его и злилась, когда я придирался к звучнейшей
строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает свою
подругу с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что "по
вечерам собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела
роскошным контральто". Что ж -- еще одна смерть, еще одна
жертва Вашей роскошной прозы, А как я лелеял отзвук той
цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению
стихов... Я знаю, что это была цыганщина уже ненастоящая, не
та, что пленяла Пушкина, даже не григорьевская муза, а
полудышащая, затасканная, обреченная,-- причем все
содействовало ее гибели, и граммофон, и война, и всякие
"песенки". Недаром, в очередном припадке провидения, Блок
записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть
это, пока не поздно.
Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти значили для
нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко
склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в
сирени, и встает луна, и всеми чувствами правит память -- этот
злой властелин ложно-цыганской романтики? Нам с Катей тоже
хотелось вспоминать, но так как вспоминать было нечего, мы
подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали туда.
Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему --
еще не бывшему -- былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы
теми глазами, которыми теперь мы бы взглянули,-- с полным
сознанием невозместимости утрат,-- на тот старый, топкий плот
на пруду, на ту луну над крышей коровника. Я полагаю даже, что
по смутному наитию мы заранее кое к чему готовились,-- учась
вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии,
когда это прошлое действительно у нас будет, знать, как
обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.
Но какое Вам дело до всего этого! Описывая, как я летом
гостил в Глинском, Вы загоняете меня в лес и там меня
принуждаете писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь.
Все это происходило не совсем так. Пока остальные играли в
теннис -- одним красным мячом и какими-то пудовыми
расхлябанными ракетками, найденными на чердаке,-- или в крокет,
на круглой площадке, до смешного плевелистой, с одуванчиком
перед каждой дужкой,-- мы с Катей иной раз удирали на огород и,
присев на корточки, наедались до отвалу: была яркая виктория,
была ананасовая-- зеленовато-белая, чудесно-сладкая,-- была
клубника, обмусоленная лягушкой; не выпрямляя спин, мы
передвигались по бороздам и кряхтели, и поджилки ныли, и
темной, алой тяжестью наполнялось нутро. Жарко наваливалось
солнце,-- и это солнце, и земляника, и катино чесучовое платье,
потемневшее под мышками, и поволока загара сзади на шее,-- в
какое тяжелое наслаждение сливалось все это, какое блаженство
было,-- не поднимаясь, продолжая рвать ягоды,-- обнять Катю за
теплое плечо и слушать, как она, шаря под листьями, охает,
посмеивается, потрескивает суставами. Извините меня, если от
этого огорода, плывущего мимо, в ослепительном блеске парников
и колыхании мохнатых маков, я прямо перейду к тому закутку,
где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще горячей от
солнца головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно
печальны, эти стихи,-- в них звучали и соловьи романсов, и
кое-что из наших символистов, и беспомощные отголоски недавно
прочитанного; Souvenir, Souvenir, que me veux-tu? L'automne...
( Воспоминание, воспоминание, что ты от меня хочешь? Осень...
(франц.)) -- хотя осень еще была далека, и счастье мое
чудным голосом орало поблизости, где-то, должно быть, у
кегельбана, за старыми кустами сирени, под которыми свален был
кухонный мусор и ходили куры. А по вечерам, на веранде, из
красной, как генеральская подкладка, пасти граммофона
вырывалась с трудом сдерживаемая цыганская страсть, или на
мотив "Спрятался месяц за тучку" грозный голос изображал
Вильгельма: "Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать",--
а на площадке сада катин отец, расстегнув ворот, выставив
вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в рюхи и
бил сильно, но мимо,-- и заходящее солнце концом последнего
луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на
каждом огненную полоску. И когда, наконец, наступала ночь и в
доме спали, мы из аллеи смотрели с Катей на темный дом и до
ломоты засиживались на холодной, невидимой скамейке,-- и все
это казалось нам чем-то уже давным-давно прошедшим,-- и
очертания дома на зеленом небе, и сонное движение листвы, и
наши длительные слепые поцелуи.
Красиво, с обилием многоточий, изображая то лето. Вы
конечно ни на минуту не забываете,-- как забывали мы,-- что с
февраля "страной правило Временное Правительство", и
заставляете нас с Катей чутко переживать смуту, то есть вести
(на десятках страниц) политические и мистические разговоры,
которых -- уверяю Вас -- мы не вели никогда. Я, во-первых,
постеснялся бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе
России, а во-вторых, мы с Катей были слишком поглощены друг
другом, чтобы засматриваться на революцию. Достаточно сказать,
что самым ярким моим впечатлением из этой области был совсем
пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными
весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную
сторону, нарочно раздавил пробегавшую кошку,-- она осталась
лежать в виде совершенно плоского, выглаженного, черного
лоскута, только хвост был еще кошачий,-- стоял торчком, и
кончик, кажется, двигался. Тогда это меня поразило каким-то
сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в
мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же
манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я
разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости мой
поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только
пророк мог бы осенью семнадцатого года говорить о зе