Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
ыть
может, с какой-то смутной тоской? Впрочем, нет, слово "тоска" не подходит
этому старому вепрю, ведь для него восемьдесят лет прошли как один
бесконечно долгий день; ружье под рукой, бутылка медока на столе -
единственный зримый признак его богатства, а выглядел он таким же грязным,
таким же невежественным, как самый невежественный, самый грязный из его
арендаторов, боявшихся его пуще огня. И все-таки это была именно тоска, ее
выдали первые же его слова:
- Я ездил в Бордо в девяносто третьем году, жил три дня в гостинице
"Монтре". Там была ванная...
- И вы ею пользовались?
- Чтобы заразиться! Э!
Он замолчал, и вдруг опять:
- А обедал напротив, в "Жареном каплуне". Ну и вина там...
Он снова помолчал, потом захихикал. Я отвел глаза, чтобы не видеть двух
гнилых пеньков, торчавших у него на месте передних зубов. Он спросил меня:
- Знаешь "Замок Тромпетт"?
- Но, господин Дюпюи, его снесли больше ста лет назад!
- В девяносто третьем году его еще, видать, не снесли, раз я туда
ходил. - Он все смеялся. Его "Замок Тромпетт" был борделем, о котором
шушукались по уголкам во дворе коллежа "грязные типы". - Недешево это
обходится... Это еще не для тебя.
В ту минуту я уверился, что бессмертие уготовано очень малому числу
избранных душ, а для остальных адом будет небытие. Впрочем, господь обещал
бессмертие лишь немногим; "И в грядущих веках вечная жизнь". Или еще:
"Тот, кто вкусит от хлеба сего, не умрет". Но остальные умрут. Несомненно,
это была одна из тех "вспышек интуиции", которыми восхищался Андре Донзак,
он утверждал, что это особый дар, восполнявший недостаток у меня
философского мышления. Я написал ему в тот же вечер, надеясь ослепить его
своим открытием относительно бессмертия избранных, но с обратной почтой
получил письмо, в котором он высмеял эту абсурдную мысль: "Все души
бессмертны, либо не бессмертна ни одна из них". Но в этот момент я с
наслаждением повторял про себя, что не останется ничего от старика из
Лассю, ничего от Сегонды, ничего от Казимира, ни вот столечко, чтобы
поддержать хоть крохотный язычок неугасимого пламени.
- Ты еще не вошел в возраст...
Он, должно быть, испытывал смутное раскаяние, что заговорил со мной о
"Замке Тромпетт", так как резко переменил тему и стал расспрашивать, что
болтают о нем в местечке.
- Только и разговоров, подписали вы бумагу или нет...
Я заговорил шепотом из-за Сегонды, которая наверняка подслушивала.
- Только и разговоров, скоро ли Сегонда и Казимир отхватят кусок, а
может, уже отхватили...
Я коснулся запретной темы. Старик посмотрел на меня сердито:
- А ты сам что думаешь?
- О! На месте ваших наследников я спал бы спокойно.
- Почему так уж спокойно?
Я знал, что надо было ответить старику, чтобы вывести его из себя.
- Лучше мне помолчать: Сегонда подслушивает.
- Ты же прекрасно знаешь - она глухая.
- Она все слышит, когда хочет, вы сами мне говорили.
Он настаивал. Я чувствовал, что он обеспокоен, встревожен. Донзак
говорит, что я возмутитель спокойствия в полном смысле этого слова.
Правда, не всегда. Но в тот день, пожалуй, так и было.
- Не может быть, чтобы такой проницательный человек, как вы, господин
Дюпюи, не понимал, что, пока бумага не подписана, Сегонда и Казимир
заинтересованы в том, чтобы вы не умирали.
Он проворчал:
- Не говори об этом!
- Но речь идет именно об этом и ни о чем другом. А в тот день, когда вы
подпишете, наоборот: в их интересах будет...
Он прервал меня стоном, похожим на лай.
- Сказано - не говори об этом.
Он встал, сделал несколько шагов, волоча подагрическую ногу. Обернулся
и крикнул:
- Bey-t'en! Убирайся!
- Я не хотел вас оскорбить, господин Дюпюи.
- Да это же не убийцы: они ко мне привязаны.
Я покачал головой и засмеялся, подражая его хихиканью.
- Еще бы, пиявки всегда привязаны к хозяину, а эти вдобавок слишком
трусливы, чтобы стать убийцами. Они отлично понимают, что, раз вы
подписали бумагу, их первых заподозрят, если ваша кончина породит какие-то
сомнения, и что ваши наследники будут вести расследование беспощадно. Тем
не менее...
Я вышел за ограду; старик стоял среди георгинов, потрясенный тем, что я
заговорил с ним о его кончине, может быть, еще больше, чем мыслью о
грозящем ему убийстве. "Что? Что?" - бормотал он. На его лице проступила
болезненная бледность. Казалось, он вот-вот умрет на месте. Пожалуй, его
убийцей мог стать я сам. Но я об этом не думал. Я наносил удары, словно в
исступлении.
- ...Тем не менее, господин Дюпюи, неужели вам это не приходило в
голову? В таком уединенном месте, как Лассю, где нечего бояться
свидетелей, согласитесь, совсем нетрудно убрать с дороги, не подвергая
себя никакому риску...
- Bey-t'en!
- Вот не знаю, - продолжал я задумчиво, как бы рассуждая сам с собой, -
удастся ли обнаружить при вскрытии, что человека удушили, придавив
периной? А еще можно вызвать крупозное воспаление легких, если привязать
старика голым к кровати зимой на всю ночь перед открытым окном, конечно,
если на улице ниже нуля! Но тут я тоже не знаю, как при вскрытии...
- Убирайся, не то я позову Казимира.
Я видел, что Казимир вышел из ворот фермы. Я пустился наутек, даже не
обернувшись, чтобы бросить прощальный взгляд на Лассю, куда мне теперь
пути заказаны, покуда жив старик...
Ну ладно! Все это неправда. Эту историю я сам себе рассказал. Все ложь,
начиная с того, что старик сказал мне про "Замок Тромпетт". Прямо
настоящий роман! Хорош он? Или плох? Во всяком случае, все здесь ложь, все
отдает ложью. Я и двух слов не произнес бы - старик вколотил бы мне их
обратно в глотку. Впрочем, я никогда не совершил бы смертного греха,
обвинив в убийстве или покушении на убийство Казимира и Сегонду, которые и
в самом деле привязаны к своему старому мучителю. Есть еще и другой
вариант этой истории, которую я сам себе рассказываю: старик неожиданно
решает, что его наследником буду я. Я придумываю, на что употребить эти
деньги: Лассю я превращу в библиотеку, мы будем там хранить все свои
книги, Донзак и я. Отгородимся от мира живых горами книг и музыкой тоже -
там будет пианино для Андре, а то и орган, почему бы и нет?
Может, я сочинял эту историю на обратном пути? Не помню. Помню только,
что я был умиротворен и счастлив, как бывает почти всегда, когда я
причащаюсь поутру. Я размышлял о том, что годы моего отрочества протекают
в мире чудовищ, или, вернее, карикатур на чудовища, одни из них любят
меня, другие боятся. Ни одна девушка еще не обратила на меня внимания, как
это бывает в романах, хотя в коллеже считается, что у меня "смазливое
личико"; правда, я тощий и у меня нет мускулов. Андре говорит, что
девчонки не любят слишком тощих мальчишек. Единственную девушку, которой я
восхищаюсь, я вижу только верхом, неприступную, как Жанна д'Арк. Она так
презирает меня, что даже не глядит в мою сторону. Да... Но меня как раз и
пленяет в ней то, что тут я ничем не рискую, она не спешится, не подойдет
ко мне, не потребует, чтобы я перестал быть ребенком и вел себя как
мужчина... Думал ли я об этом тогда, возвращаясь из Лассю? Или сочиняю уже
новую историю? Еще меня волнуют те девушки, что поют в церкви, обступив
фисгармонию, на которой играет сестра Лодопса... Особенно дочки аптекаря,
они носят черную бархотку на шее, и при пении шея у них раздувается, как у
голубки...
За время этих каникул не произошло ничего, что нарушило бы обычное
течение нашей замкнутой жизни. Симона с нами уже не было. О госпоже Дюпор
почти не вспоминали, прошел слух, будто она выпивает, а по словам Мари
Дюбер, которая по-прежнему работала у нее поденно, она даже "вставала по
ночам, чтобы пропустить рюмочку". Линия Дюпор - Симон затерялась среди
других; потом - начало занятий, возвращение в Бордо; Мальтаверн стал для
меня сказочным островом, о котором я мечтал до наступления следующих
каникул, когда я переходил в класс риторики. На этот раз произошло только
одно событие: сам мэр согласился на визиты облаченного в сутану Симона к
госпоже Дюпор. Мама и настоятель радовались этому, как победе, или по
крайней мере притворялись, будто радуются. Происходили ли уже тогда тайные
встречи господина Дюпора с Симоном? Задумал ли мэр еще в том году похитить
его у церкви? По словам Симона, при встречах мэр никогда не говорил с ним
о религии, он был очень любезен, советовался иногда по тому или иному
поводу, рассказывал о своих политических друзьях, с которыми видится на
заседаниях генерального совета департамента. Он даже был близок с молодым
министром Гастоном Думергом и мог бы обратиться к нему с любой просьбой...
Этим летом Симон как воды в рот набрал - про мэра ни слова. И вдруг
словно гром среди ясного неба: госпожа Дюпор явилась вчера в ризницу,
после того как настоятель отслужил мессу, и открыла ему замысел своего
мужа. Как говорила мама, мэр пообещал Симону взять на себя его содержание,
пока он не получит диплом лиценциата, и даже после этого, если Симон
захочет поступить в Эколь Нормаль и потом готовиться к конкурсу на звание
преподавателя.
По словам госпожи Дюпор, разгадать намерения Симона невозможно. Ей
казалось, что он поддается искушению, но еще колеблется. Настоятель боялся
своим вмешательством все испортить. Я заставил его осознать собственную
тупость. Я видел, что он в трудном положении и не надеется без меня
распутать весь этот запутанный клубок в голове и сердце юного крестьянина,
пересаженного на семинарскую почву и неожиданно оказавшегося - пусть в
масштабах столицы кантона - ставкой в той борьбе, что завязалась во
Франции между государством и церковью, или, вернее, между франкмасонством
и конгрегациями.
Я-то знал, что Симон увильнет от спора еще до того, как он начнется. У
Симона, вероятно, есть в семинарии друг, которому он все рассказывает, но
я для него существо высшей расы, я сын мадам; он любит меня, я уверен, но
для него я так же недоступен, как для меня мадемуазель Мартино или
вечерняя звезда. Он ничего не скажет, разве только...
Я всегда предпочитал писать, а не говорить: с пером в руке я не знал
удержу.
- Я мог бы, - сказал я господину настоятелю, - написать Симону письмо,
оно уже сложилось у меня в голове.
- Но он сильнее тебя в богословии...
- Как будто дело в богословии! Я знаю, с какой стороны повести
наступление...
На самом деле я узнал это не более двух минут назад, и все еще было
окутано туманом, но наконец-то я напал на след.
Настоятель твердил свое:
- Заставь его разговориться!
- Повторяю, он ничего мне не скажет. Да и вообще никто никому ничего не
говорит. Я не знаю, в каком это кругу люди объясняются при помощи вопросов
и ответов, как в романах, как в театре...
- Чего ты добиваешься? А чем же еще мы занимаемся целыми днями? Чем
занимаемся мы с тобой сейчас?
- Это верно, господин кюре, но часто ли у нас с вами бывает такая
приманка для разговора? Не помню, чтобы мы с мамой разговаривали иначе,
как банальными фразами, зачастую на диалекте: ведь то же самое говорят и
фермерам и прислуге. Может быть, нам мешает разница в возрасте или
общественном положении, только у нас нет общего языка... Но я заметил, что
фермеры тоже не разговаривают друг с другом, при встрече они спрашивают:
"As dejunat?", "Позавтракал?" Важнейший и даже единственный интерес в
жизни - это еда, которую они разминают своими беззубыми деснами, словно
жвачку жуют. А влюбленные, разве они разговаривают? - вздохнул я.
Кюре повторил:
- Чего ты добиваешься?
- Если бы тут была мама, она сказала бы: "Пустомеля!" - и все стало бы
ясно... Но написать всегда можно. Я могу написать Симону великолепное
письмо, он будет его читать и перечитывать, будет носить на сердце...
- Ты одержим гордыней, - сказал настоятель. - Что ты возомнил о себе? -
И после недолгого молчания: - Что ты ему напишешь? Ты его совсем не
знаешь.
- Я знаю, в каком направлении я хочу действовать, вернее, должен
действовать... Сам-то я ничего не хочу.
Я думал посмеяться над настоятелем, но неожиданно увлекся сам. То, что
я хотел написать Симону, разворачивалось вдаль и вширь перед моим
внутренним взором. Мне не терпелось скорее все изложить на бумаге, чтобы
быть уверенным, что это чудо свершится.
2
Прошло больше года, и снова я открываю эту тетрадь: записи в ней
прерваны не за недостатком материала, о господи, нет! Но все мною
пережитое не поддавалось никакому толкованию, а главное - убило во мне
ребенка. Нет, это неправда: я стал другим, оставаясь самим собой. Я не
отказываюсь от того, что написал в семнадцать лет. Теперь я вступаю на
порог девятнадцатого года и, разумеется, не стал бы по собственному почину
записывать все, что было пережито. Но Донзак придает слишком большое
значение - и это мне кажется странным - моей реакции на повседневные
события жизни. Нет, пожалуй, это не так уж странно. Дело в том, что
Донзак, будучи бесконечно умнее меня (хотя он и написал мне однажды: "Ты
не так умен, как я, но почти что..."), страдает бесплодием, которому сам
удивляется: он все понимает, но выразить ничего не может. Он не сочиняет,
не творит, больше того - он не умеет излагать свои идеи. Он способен на
потрясающие формулировки, но совершенно не способен на развитие мысли.
Только мои сочинения обычно удостаивались чести быть прочитанными вслух
перед классом, его же - никогда. Донзака это поражает больше, чем меня.
"Подумать только, что именно ты, а не я, - вздыхает он, - ты будешь
выдающимся человеком, а я так и останусь никем до конца своих дней!" Но
вот он в чем великолепен: он не считает, что это несправедливо. Он верит,
что я стану писателем, даже большим писателем, а он будет всю жизнь
преподавать латынь невеждам-семинаристам. Но он верит также, что,
отправляясь от любого написанного мною текста на тему, подсказанную жизнью
и преломленную моим восприятием, он, Андре Донзак, совершит то, что сам я
не способен совершить, то, что он называет "открытием". Открытие чего? В
его понимании речь идет о выявлении некой скрытой точки, где правда жизни,
постигаемая опытом, соединится с правдой, данной нам в откровении, в том
откровении, которое следует извлечь из грубой породы, затвердевшей вокруг
слова божьего в течение двухтысячелетней истории церкви.
И вот мы условились, что я должен черным по белому, не опуская ни одной
подробности, изложить все, что произошло в Мальтаверне, доверив это только
ему и никому другому, рассказать ужасную историю Симона так, как она
сложилась в моем сознании и продолжает развиваться, грызя меня изнутри. Я
понял, что во мне ничто не может умереть, что я до краев полон каким-то
странным, мучительным и мрачным миром... Что же будет, когда во мне
скопится столько воспоминаний, словно я прожил две тысячи лет, как говорит
Бодлер? Какая чудовищная старость ждет такого человека, как я! Наверно, я
умру молодым... Нет! Это неправда: я не верю, что умру молодым, я не верю,
что вообще должен умереть, - я чувствую себя невероятно вечным.
Итак, вот что произошло после того, как я обещал кюре поговорить с
Симоном и сломить его молчание, написав ему письмо, строки которого уже
складывались у меня в уме и не ответить на которое он бы не мог.
Я спустился к Юру - речке, протекающей через Мальтаверн; я знал, что
застану там Симона за рыбной ловлей. Было четыре часа дня, мимоходом я
захватил в буфетной гроздь винограда. Поблескивала мокрая трава - там, где
теперь раскинулись луга, было когда-то болото. Я заметил, что ольха,
окаймлявшая берег, отливала голубым. Вспугнутые мной сверчки и кузнечики,
жаркое дыхание болотной топи, гудение лесопилки господина Дюпора, грохот
тележек, доносившийся с дороги в Сор, - все впечатления этой минуты
останутся во мне навсегда, я не избавлюсь от них, хотя бы дожил до
глубокой старости.
Я не видел Симона, рыбачившего где-то в конце луга, но слышал его.
Забравшись в ольшаник, я сел у берега, уверенный, что раз он идет вдоль
ложа реки, стуча по корням и выгоняя щук и налимов, то рано или поздно
поравняется со мной и не сможет не заговорить. Тогда-то и начнется большая
игра.
Я сидел на коврике из мяты. Голубые и серые стрекозы плясали над
зарослями осмунды, которую мама называет самкой папоротника. Обычный
сентябрьский день каникул, я мог бы заниматься тем же, чем и остальные
восемнадцатилетние юноши... А чем они, собственно, занимаются? Я боюсь
даже думать об этом. Ну а я, что за демон или ангел владел мной в тот час?
Или все это была комедия? Но тогда кто суфлировал мне в этой роли? Кто
заставлял репетировать перед выходом на сцену?
Я прислушивался к всплескам воды при каждом шаге Симона и вдруг в
просвете между деревьями увидел его самого. Он был в трусах, ужасающе
белый - той белизной, которая всегда делала для меня невыносимым вид
обнаженного тела, особенно такого вот, с широким крестьянским костяком,
крепко сбитого, но словно обессиленного интеллектуальной жизнью, которая
изнурила этого бедного "бунтаря Жаку".
А может быть, волосатый мужской торс - явный признак мужественности -
внушал мне ужас? Но я никогда не задерживался на подобных вопросах,
приученный с самого раннего возраста видеть тут только "дурные мысли".
Когда Симон поравнялся со мной, я крикнул ему: "Adouchats!" Он
оглянулся, воскликнул: "О, извините!", выскочил на берег, второпях натянул
штаны поверх мокрых трусов и сунул голову в фуфайку. Он был без сутаны -
это меня поразило. Я просил его продолжать свое занятие. Но он уже кончил:
все равно ничего не ловится. Народ из местечка приходит вытаскивать верши
чуть свет. Он бросал на меня быстрые взгляды, но тут же отводил глаза,
торопясь уйти и в то же время - я решаюсь так написать, потому что это
правда и, кроме Донзака, никто никогда этого не прочтет, - покоряясь моим
чарам; очень важно, что он был под властью моих чар в этот момент и что
сам я был охвачен "вспышкой интуиции". Ведь Симон только и хотел сбежать,
сбежать от меня. Надо было удержать его силой. Я сказал, что последние дни
все только и делают, что чешут языки на его счет. Он насупился:
- Болтают? А мне без разницы. А, б...!
Как должен был он волноваться, чтобы употребить такое неправильное
выражение, да еще произнести при мне ругательство! И вдобавок повторил
его. Правда, его брат Прюдан каждую свою фразу словно приколачивал этим
словом и Симон на каникулах слушал это целыми днями. Я возразил, что все
касающееся его, Симона, мне далеко не безразлично. И тут он, может быть,
впервые в жизни надерзил одному из сыновей мадам:
- Это мое дело, а не ваше.
- И мое, потому что я привязан к вам.
Он пожал плечами и усмехнулся.
- Это настоятель просил вас заставить меня разговориться и выудить все,
что ему надо?
- Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я на стороне настоятеля и
мадам.
- Но вы, однако, и не друг господина мэра.
- Нет, разумеется! Но если бы я мог вести игру - вашу игру, на вашем
месте, я играл бы на все - и против мэра, и против кюре одновременно.
- Да, но раз никто вас об этом не просит... Нет! Скажите на милость!
Что можете вы в восемнадцать лет знать такое, чего не знают другие?
- Я как раз знаю то, чего не знают они и знаю только я.
- Ах