Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
з стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я
Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и
впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных
отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую
темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде
росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия
расцветала...
______________
* Любым способом (лат.).
Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость
души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в
"Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы
непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые
старшие из них кажутся наиболее юными.
В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу
молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец?
После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого
отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы
мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу,
выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула,
для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного
мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом
на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля,
веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря
взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была
внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить
меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя
во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и
каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был
на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы
целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его
мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на
которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша,
именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил
он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его
басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском
деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и
башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре.
Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто
и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их
было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя,
молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам
годам порабощения для целого народа.
Ой ти, козаче, козаче Супруне,
Де ж твоУ прегромкiУ рушницi?
Гей, моУ рушницi в хана у свiтлицi,
Сам я молод у темницi...
Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть
тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от
рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как
время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось
расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый
день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил
водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и
серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя,
неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука.
Летiла зозуля та й стала кувати,
Аж то не зозуля, а рiдная мати.
То рiдная мати iз рiдного краю.
А я на чужинi горюю-вмираю.
Якби мати знала, яка менi бiда,
Вона передала б горобчиком хлiба.
Горобчиком хлiба, синичкою солi,
Якби мати знала, як тяжко в неволi.
Все было в трепете, когда появлялся паша, но он никого не замечал, не
обращал внимания и на меня, ни разу не поинтересовался моим знанием языков
или еще чего-то там, хотя, как сказано уже, именно за эти знания велел
определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он,
чтобы я обучал его коней латинскому и греческому?
(Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое. Будто я был таким
красавцем, что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для
султанской матери валиде Махпейкер, пресыщенной любовниками.
"Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности,
пощекотать отмирающую похоть развращенной женщины". Промолчим и о стиле
выражения, оставив его на совести того, кто писал. Но ведь не была валиде
Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда
еще и тридцати лет, а любовников хотя и могла бы иметь, так не возили их с
поля боя. Далее написано, будто меня спасает нареченная молодого султана.
Султанова нареченная! Какие слова! Так, будто султан сельский парубок.
Далее, я как бы прикинулся мусульманином, меня подарили румелийскому
кади-аскеру, тот сделал меня муллой, я читал смертный приговор султанскому
брату и наблюдал, как тому отрубают голову, далее общаюсь с православным
патриархом, который почему-то живет в Скутари, меня же держат в
караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в
самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно
воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!)
Между тем жизнь продолжалась, хотя и в неволе, вокруг были, собственно,
одни рабы, потому что вельможные турки почему-то больше полагались на
чужеземцев, чем на своих единоверцев.
О чем чаще всего говорят мужчины на войне и в неволе? Наверное, о
женщинах, потому что с ними связывается наибольшая свобода, величайшая ее
роскошь. Я не был самым младшим среди своих товарищей по несчастью, но духом
мог бы считаться именно таким и теперь страдал едва ли не сильнее других,
потому что были у меня одни лишь воспоминания, не оставил на Украине ни
жены, ни ребенка, все мои предшествующие годы съедены были занятиями в
коллегиуме и службой при отце и у коронных гетманов. Теперь звучали во мне
латинские вирши и словеса святых отцов, а еще жили воспоминания о
бесконечных переходах, о ночлегах под открытым небом, на ветру и холоде,
когда согреться мог только возле теплого конского бока, о тьме и тишине, о
волчьем вое и птичьем клекоте. Вспоминал красивую женщину, которая с веслом
на плече спускалась в Трахтемирове к Днепру, и я пропустил ее, не остановил,
не спросил даже, как зовут. Почему же не спросил? И еще более красивую,
которая спала среди корзин с вишнями на берегу Тясьмина, а потом,
проснувшись, сладко потянулась всем молодым, гибким, как лозина, телом и еще
слаще улыбнулась навстречу мужу, что шел от лодки в рваных штанах, с
грязными худыми ногами, простоволосый, никчемный. Почему я не оттолкнул
этого человека, не встал перед этой женщиной, не заглянул ей в глаза? И ту,
которая несла в Переяславе на коромысле ведра с водой и наклонила одно,
чтобы напился маленький мальчик, и вода лилась на землю, мальчик после
каждого глотка поднимал на женщину смеющиеся глаза, а она тоже смеялась и
была прекрасна, как матерь божья. Почему же не смеялась она мне? И еще ту, у
которой спрашивал дорогу где-то под Богуславом, и ту, которая промелькнула в
зеленых листьях на пасеке у знакомого казака под Корсунем.
И среди этих беспорядочных воспоминаний, вызываемых чужими жалобами и
похвальбой напрасной, внезапно приплыло, остановилось перед глазами,
ошеломило видение из детства, забытое, собственно почти и не существующее,
каким-то дивом зацепилось за самый краешек памяти, а теперь оттеснило все
даже недавнее, уже не был я горьким невольником, а был маленьким мальчиком,
и не в Стамбуле, а в Переяславе, и не турецкие байрамы праздновались
неверными, а пропахший яблоками спас, и мы с отцом и матерью в гостях у
Сомков переяславских, взрослые беседуют где-то в хате, а мы, малыши, играем
за угловой стеной. Мишко Сомков такой, как и я, десятилетний, Якимка еще
совсем маленький, не научился и ходить, лишь ползает, и их сестренка Ганна,
восьмилетняя. Мы с Мишком делали из беленьких кабачков волов и коровок:
втыкали в кабачки деревянные палочки - "ноги", "рога и хвосты" нашей
скотины, маленький Якимка норовил выдернуть эти "ноги" и "рога", мы
отбивались от него. Ганна смеялась. Она сидела у самой хаты, упиралась
узенькой спинкой в белую стену, ноги протянула по густому спорышу, ручонками
знай поправляла беленькую полотняную сорочечку, которая была слишком коротка
и все время как-то подворачивалась, обнажая ее колени и бедрышки. Наверное,
мы были слишком заняты своим "стадом" и то ли смотрели, то ли не смотрели на
маленькую Ганну, такое невнимание обижало девочку, в зародыше в ней уже жила
женщина, которая требовала уважения, преклонения и верности, а мы, будто
последние вахлаки, не умели этого понять, были далекими от мысли о своем
мужском предназначении, и кто бы мог нам о нем напомнить, если не будущая
женщина. Улучив момент, когда Якимка не досаждал нам своими разрушительными
намерениями, Ганнуся прекратила свою возню с рубашонкой и, как сидела,
игриво и невинно вдруг сверкнула белым, ослепительным, обескуражив нас
обоих, меня и Мишка, образ чего-то неуловимого промелькнул перед нами
видением тревожным и греховным, что-то сокровенное сделало нас одуревшими,
пристыженными до краски в лицах, до слез и обиды, а Ганна с неизвестной
дерзостью ждала и словно бы похвалялась: "А у меня - вот..." Босоногая,
тонкотелая, на зеленом спорыше.
Никогда не вспоминался мне этот угол дома и эти детские ножки, и только
здесь, в басурманском гнезде, в неволе и унижении, пришло и уже не отходило;
я очень удивлялся, что забыл Ганну Сомкову и никогда не пытался увидеть ее
или хотя бы спросить о ней, казнился из-за своего невнимания и черствости
душевной, находил в незнакомой, собственно, девушке просто-таки неведомые
достоинства и прелести, уже не думал о смерти, а хотел во что бы то ни стало
выжить, чтобы возвратиться и найти Ганну и... Как я мог потерять ее, забыть
о ней, утратить ее? Как? Тогда были невинные, безгрешные, может,
совершенные, как боги, а теперь грех рождался во мне от самого воспоминания,
гремел в сердце, клокотал горячей кровью - и не было спасения. Думал: как же
я погибну и больше не увижу ее? Как же это? Разве можно? А она ведь выросла,
расцвела, как мальва. Не хотел думать, что кто-то уже взял ее, что кто-то
прикасается к ней, слышит шепот ее и смех... А я слышу голос ее, и уже не
детский, и голос этот молвит теперь не о детстве, и не о теплой траве на
углу дома, и не о кукушке в орешнике. Теперь напоминает он о недостижимом и
неосуществимом, и в нем воля, утраченная навеки не только мною и моими
несчастными товарищами, но и всем миром и этой землей, землей рабства, крови
и унижений. Ледяная купель страданий и воспоминаний. Как исповедь церковная
после зла несодеянного.
Платил дань пеклу, еще и не будучи должником, оказавшись за чужие долги
за чужим морем и на чужбине. Кто выведет, перевезет, покажет и поможет?
Николай-угодник или святой Христофор?
Дикая жажда жизни пробудилась во мне с такой силой, что мне самому
стало страшно, я подавлял эту жажду, а она вырывалась в поступках
неожиданных, подчас шальных, как это случилось со мной на Египетском базаре,
куда мы каждую неделю ездили за покупками для двора паши с его неисчислимой
челядью.
В Стамбул пришла чума. Она почти не покидала этого огромного города,
вечно гнездилась в его дебрях, и в грязи и запутанности улочек, в
давних-предавних рвах, полных нечистот, под стенами, в подземельях.
Наползала то с одного берега, то с другого, охватывала весь город или же
задевала лишь его край, справляла свои черные тризны в жилищах бедняков, на
базарах и в караван-сараях, в янычарских кишлах, во дворцах вельмож, а то
проникала даже и за стены султанского Топ-капы. На этот раз она
свирепствовала в большом городе султанов, не перебиралась тем временем ни в
Скутари, ни в Галату, так что мы лишь присматривались к тому, что происходит
по ту сторону Золотого Рога, хотя каждый из нас знал, что неминуемо придется
переправляться каяком на тот берег залива для закупки припаса на Египетском
базаре, и каждый надеялся, что минует его чаша сия горькая, а там уж как оно
получится. Там, среди больших мечетей и базаров, днем и ночью били черные
барабаны, разгоняя люд, когда в черных возах везли мертвых. В чумных домах
кричали умирающие, и янычары, чтобы сократить их муки, поджигали эти дома
вместе с людьми. Окружали целые участки, угрожаемые чумой, и каждого, кто
пытался вырваться оттуда, убивали, как собаку. Черные костры горели на
улицах Стамбула, будто напоминание о том, что в этой земле никогда не было
милосердия.
Нас погнали на Египетский базар, погнали в самую сердцевину черной
смерти, и я тоже оказался среди несчастных рабов.
Базар клокотал и шумел так, будто не было никакой чумы вокруг, не
горели черные костры и не били черные барабаны вверху, возле мечетей.
Продавался и покупался здесь целый мир, купцы с товаром сидели будто испокон
веков, толпища перекатывалась по широким переходам снизу и выше вплоть до
того места, где этот базар смыкался загадочным и непостижимым способом с
Бедестаном, главным стамбульским базаром, вавилонским столпотворением,
чревищем безбрежным, где, как сказано в святой книге, "зубы зверей, и
скорпионы, и змеи, и меч, мстящий нечестивым погибелью".
Два турка - дворовые капудан-паши - гоняли нас по базару туда и сюда,
купить то, купить се, мы набивали овощами и фруктами плетеные корзины,
которые тащили за собой, сыпали в кожаные мехи какие-то орехи, собирали в
маленькие сумочки бесценные пряности, наливали в огромные тонкогорлые
кувшины оливковое масло и виноградный уксус, в другое время веселое хождение
среди этих толпищ, может, и тешило бы молодые наши души, однако теперь было
не до веселья духа, потому что повсюду подстерегала человека черная смерть,
и неизвестно было, где она затаилась: в краснобоких ли персиках из Бурсы, в
тугих ли гроздьях мирского винограда "султание", в огромных ли арбузах из
Диярберкира, в амасинских ли яблоках, которые своим запахом напоминали
родной дом и все навеки утраченное.
Турки наши, кажется, не боялись чумы, потому что имели у себя на груди
повешенные в кожаных мешочках веточки омелы, привезенной из той же самой
Амасии, из которой привозили в Стамбул и прославленные причерно-морские
яблоки. Говорили, будто омела спасает от мора, но, для того чтобы она в
самом деле помогла, нужно было срывать только ту, что растет на яблонях, и
срывать должен был непременно прокаженный, неженатый и невинный телом и
непременно на рассвете. Рабам такая вещь была недоступна так же, как ношение
зеленой или любой другой яркой одежды, потому и одеты мы были в шаровары и
халаты какого-то мышиного цвета - цвета дорожной пыли, нужды и несчастья.
Надо было сделать закупки орехов и орешков, которых здесь было,
наверное, столько разновидностей, как у нас дома фасоли или чего-нибудь еще.
Крупные, маленькие, круглые и продолговатые, и трехугольные какие-то и
приплюснутые, коричневые, золотистые, зеленоватые, белые, насыпанные в
мешках, в деревянных ящиках, просто ворохами на прилавках, целые ряды
ореховые, и продавцы такие же неодинаковые, как и товар: турки - старые и
молодые, сирийцы, греки, даже чернокожие арапы.
Нашим сторожам захотелось купить кругленьких, необыкновенно сладких
орешков из Малатьи. Продавали их два совсем молодых парня, которые метались
между мешками, полными орешков, и железными весами с такой ловкостью, что
люд валил сюда валом не столько покупать, сколько посмотреть на этих молодых
ловких парней.
Кто хотел купить сколько-то там орехов, говорил об этом одному из
парней, тот молча возвращался к мешку, зачерпывал оттуда железным, вытертым
до блеска совком именно столько, сколько просил покупатель, и бросал через
плечо, не глядя, точно на тарелку весов, так метко и умело, что ни один
орешек не падал на землю, и почти всегда угадывал вес с такой точностью, что
это уже граничило с колдовством. Когда же не хватало до нужного веса или
оказывалось липшее, то измерялось это одним двумя орешками. Лишнее молодой
купец не убирал, а недостаток пополнял с такой же лихостью, как и основной
вес: хватал кончиками пальцев один или два орешка и, не глядя, да еще и
оборачиваясь на одной ноге несколько раз, словно бы для того чтобы сбить с
панталыку, точно кидал на тарелку весов так, что замотанные в чалмы
правоверные, наблюдавшие эту веселую игру-торговлю, покачивали головами и
причмокивали набожно: "Велик аллах, и чудеса и дива его на земле великие".
И вот там охватило меня какое-то неистовство, охватило и понесло и чуть
было не занесло до погибели; счастье, что наши надсмотрщики турецкие
оказались людьми сонными и равнодушными, не имели того огня в крови, который
вспыхнул во мне от одного взгляда этих молодых дерзких купчиков из Малатьи.
Мне почему-то пригрезилось, будто я не здесь, на Египетском базаре,
среди басурманских разинь, а в чистом поле, сижу под деревом, прикрыв лицо
шапкой от солнца, а рядом стоит конь мой, привязанный к этому дереву, и я и
конь мой отдыхаем после долгого перехода, а вокруг тишина, только жаворонок
где-то между богом и людьми вызванивает, да солнце тихо греет, да ветерок
шелковый гладит тебе руки и грудь. Жаль говорить! Есть ли еще такое дерево
на свете, и такая степь, и такой конь, и такое все? Как же можно было в этой
неволе лютой и бессмысленной надеяться найти себя снова, воскреснуть, начать
жизнь вольную и счастливую, как?.. Где ключ к спасению? Отчаяние завладело
мною такое безграничное, как запутанность и бессмысленность стамбульских
базаров, отчаяние и слепой гнев, который я уже не мог сдержать. Бросив
кошелки, которыми увешан был, будто старец торбами, подскочил к одному из
наших сторожей и сказал ему, что хочу показать всем этим правоверным одну
штуку казацкую, которую они охотно посмотрели бы. "Что же это такое?" -
взглянул он на меня ленивым оком. "Дай свой ятаган, и я разрублю им тот
крошечный орешек, когда он будет лететь из руки молодого купца". Турок
засмеялся горделиво и презрительно. "Может, ты разрубил бы и муху?" - "И
муху тоже, но этого никто не увидит, а орешек виден всем". Турок засмеялся
еще презрительнее, он предвкушал огромную радость от посрамления и унижения
гяура, ему хотелось поскорее стать свидетелем такого унижения, но
собственная гордость не позволяла просто так удовлетворить желание раба,
потому он подозвал к себе своего товарища и сказал ему, чтобы он дал мне
свой ятаган. Тот заартачился, но мой турок, сверкая зубами из-под темных
усов, начал говорить ему, как они посмеются над гяуром, - получив кривой и
тяжелый ятаган, я легко взвесил его в