Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
Юрий Иваниченко
В краю родном, в земле чужой
ПРОЛОГ
- Потерпи. Сейчас будет больно, - сказал хирург.
И стало больно.
Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом - как диафрагму
перед глазами свели, - операционная потемнела и пропала. Боль - тоже. И в
темном пространстве...
... И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры
подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И
голос - тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой
интонацией.
- Ну что, доволен? Замкнул круг? "Что еще за круг?" - подумал Кобцевич.
- "Что за круг, что за круг", - передразнил псевдо-Вадим, - тот самый. От
Случанки до Яузы.
"Ничего не понимаю", - с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух
попросил: - Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить...
- Ага, - обрадованно сказал псевдо-Вадим, - польский вспомнил.
Второй же силуэт в это время подвинулся поближе: - А прадеда своего
вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?
И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и
на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими
усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел
увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый
бескровный разрез.
- Вы умники, - продолжал сварливо псевдо-Вадим, - и в Бога не верите, и
Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты
малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По
Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал?
Сколько судеб исковеркал?
Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, - польской скороговоркой, но почему-то
Кобцевичу все стало совершенно понятно:
- Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из
благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А
что простится- то не нам судить...
... Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.
Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и
звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не
смотрел - долго и внимательно, - на небо.
ГЛАВА 1
Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним - вполне.
Погоны обязывали. Точнее - наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять
движения мысли, сравнивать, анализировать - никакой из тебя не оперативник,
и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный
пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа - до тех пор, пока сам
уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей,
верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты
не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху,
стремянке.
Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то
непременно выучишься. Или - вылетишь по профнепригодности, завалив первые же
полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.
То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли!
Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот
уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как
желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы?
Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая.
Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских
баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий?
Все так.
Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре,
что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя
лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и
селфмейдмен Сашка Рубан. И часто - насколько позволяет служба - со своей
Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли
официально?
Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику
и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил...
Нет, не так все было.
Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.
В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических
сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.
Кладка раздалась - бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом:
и в его тревожной зыби - стремительные темные создания, похожие и непохожие
на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным
стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное,
но есть совершенно узнаваемое - может, и главное: медленный, тусклоострый
маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все
новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.
Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные
сущности.
И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные
фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое
рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и
переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал - он просто знал: третий - он сам. И
принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное
новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на
воспитание...
А дальше - возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения,
вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул
- открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в
глубины пространства - и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это,
множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.
Трещина так же внезапно и быстро срослась - как "молнию" задернули; а
пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа,
потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью
уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.
А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось
чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем
байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике,
столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла,
шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками
баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся,
казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная
война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились
формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр - Сашей Рубаном, своим парнем,
даром что ментом, настоящим казаком.
И когда перебрались на лоджию - Кобцевич курил, - о трещине в сознании
даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось
профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки,
Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в
сознании, - может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день
июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла,
зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич
и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично
спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной
выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга,
высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не
бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, - но вот такой вечер...
- Твою мать, - ласково выругался Саша, поставив фужер, - на сороковник
покатило, а только жизнь начинается.
И сам же продолжил: - Вспоминаю - и не могу вспомнить, чтобы на душе так
спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.
- Правильно, всем плохо, так ментам хорошо - тут же подала голос змеюка.
Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся: - Все было. Как в песне. А вот
радости - не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило,
понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь - сто тысяч проблем, а все равно
свободно.
- Подождите, скоро будут комуняк вешать - тогда и попляшете.
Это - Машка.
Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже -
боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны
развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела
сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.
Интересная - пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин
Бардо в славянском исполнении, - она по-прежнему, возможно, даже больше
прежнего нравилась Кобцевичу. "Стена" между ними не разрушалась, настоящего
духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как
она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве
что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как
пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному
лицу. Мог смотреть - и радоваться, что это существо живет в его доме, что
спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности,
проводит гладкими пальцами по его лицу... Но не называть ее женой. Разве что
так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной -
пожалуйста. Беречь. Баловать. И - понимать, этой красивой и по-советски
благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным.
Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами - не тревожилась,
что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро - у
конторы с жильем решается слава богу - но Маша тревожилась и переживала пуще
прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом - двухкомнатка в
панельной башне?
Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по
службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо
задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.
Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы
Кобцевичевской службы, - но чем дальше тем больше переживала, что некогда
почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.
И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что
проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?
И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка
обрамлялась особой болью и тревогой...
В тот вечер Маша сказала: - Мы - заложники. Если все рухнет, нам из-под
обломков не выкарабкаться.
- А, выживем, - махнула красивой рукой Танька.
- Не знаю. И разве это жизнь? - Машка склонилась над ребенком.
"И вся ли это жизнь?" - вдруг спросил себя Кобцевич.
Суббота отгорела.
Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в
полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых
и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на
друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, - чуть в отдалении от
них ото всех...
ГЛАВА 2
Невелика речка - Ост„р, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но
нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху
повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины - и в
одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в
Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у
быков - да и снесли оба Нежинских моста.
За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась,
густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.
Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и
взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да
сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды
гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и
ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром - четыре
байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских
воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало,
еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.
Хороший заработок, жалко - ненадолго. И жалко - сил не хватало - тянули
веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько
свой, копейка в дом, а Петрика жалко - байстря, а справный хлопец.
Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой
могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном
раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек
и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.
Подошел - и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли - и
ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.
В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а
будто спящий черноусый парубок.
Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с
китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая
кривая сабля, фляжка, подсумок - все положили братья-сичовики, чтоб воином
встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет
пролежал козак - а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой
крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да
бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых
не складываются.
Кто в шапках был - поскидывали, перекрестились; а панок киевский не
первую, видать, могилу потревожил - хоть бы что, распоряжается. А что
мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали - длинную и тяжелую,
пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и
баклагу вытащили - а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал,
открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж
крепкая - куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само
собой, пустую баклагу вернули.
А тут Грицько с переправы позвал - подъехали паны, грузиться надо.
Поспешил Мокий к парому.
Не бричка - карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных
лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром
въехали, оба статные, по лицу - вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких
Мокий не видел. Золотые, шеи - лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги
длинные и сухие, как у хортов.
Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали - граф Кобцевич с семейством),
ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить - а тут
подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий - место еще есть, да и
паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару
минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.
Плыть недолго, но за канат Мокий не брался - зашумела в голове
прадедовская горилка.
Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку,
присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как
золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими
гнедыми.
Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по
спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола
Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких
могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из
козацкой фляжки.
Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал,
пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас,
запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.
Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как
палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся
больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка
на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и
услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но
прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки
и оттолкнул полупустой паром от берега.
Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке "Нельзя так
таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства";
не видел - или не прореагировал, - что к причалу, с опозданием на какую-то
всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове
стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий
сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся.
Вроде бы сном - но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам
он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не
струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка
вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул
пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а
светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном - облака, такие же
почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе,
а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без
луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое
кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие
же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а
дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и
желтоватая, как потолок, стена и на ней - огненная надпись лядскими буквами
и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали
совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум
остался прежним - чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.
Мокий повернулся влево - и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз,
улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда
лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под
ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно
беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.
Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость,
говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему
самому важным и правильным.
И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем
полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только
слышал: - Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда
видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в
соответствии со своими навыками, не более.
- Но тогда, - возразил ксендз, - вы лишаете человека самого главного:
свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека
ничего не зависит. Выработался у него навык предательства - он и предает, и
не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навык - это же не он, это просто
его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые
человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другие - в
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -