Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
как это другого она станет целовать?
чужого больше отца любить? Тяжело это и вообразить. Конечно, все это вздор;
конечно, всякий под конец образумится. Но я б, кажется, прежде чем отдать,
уж одной заботой себя замучил: всех бы женихов перебраковал. А кончил бы
все-таки тем, что выдал бы за того, кого она сама любит. Ведь тот, кого
дочь сама полюбит, всегда всех хуже отцу кажется. Это уж так. Много из-за
этого в семьях худа бывает.
- Другие-то продать рады дочь, не то что честью отдать, - проговорила
она вдруг.
А! вон оно что!
- Это, Лиза, в тех семьях проклятых, где ни бога, ни любви не бывает,
- с жаром подхватил я, - а где любви не бывает, там и рассудка не бывает.
Такие есть семьи, правда, да я не об них говорю. Ты, видно, в своей семье
не видала добра, что так говоришь. Подлинно несчастная ты какая-нибудь.
Гм... Больше по бедности все это бывает.
- А у господ-то лучше, что ль? И по бедности честные люди хорошо
живут.
- Гм... да. Может быть. Опять и то, Лиза: человек только свое горе
любит считать, а счастья своего не считает. А счел бы как должно, так и
увидел бы, что на всякую долю его запасено. Ну, а что, коли в семье все
удастся, бог благословит, муж выйдет хороший, любит тебя, лелеет тебя, не
отходит от тебя! хорошо в той семье! Даже иной раз и с горем пополам
хорошо; да и где горя нет? Выйдешь, может, замуж, сама узнаешь. Зато взять
хоть в первое-то время замужем за тем, кого любишь: счастья-то, счастья-то
сколько иной раз придет! да и сплошь да рядом. В первое-то время даже и
ссоры с мужем хорошо кончаются. Иная сама чем больше любит, тем больше
ссоры с мужем заваривает. Право; я знал такую: "Так вот, люблю, дескать,
очень и из любви тебя мучаю, а ты чувствуй". Знаешь ли, что из любви
нарочно человека можно мучить? Все больше женщины. А сама про себя думает:
"Зато уж так буду потом любить, так заласкаю, что не грех теперь и
помучить". И в доме все на вас радуются, и хорошо, и весело, и мирно, и
честно... Вот другие тоже ревнивы бывают. Уйдет он куда, - я знал одну, -
не стерпит, да в самую ночь и выскочит, да и бежит потихоньку смотреть: не
там ли, не в том ли доме, не с той ли? Это уж худо. И сама знает, что худо,
и сердце у ней замирает и казнится, да ведь любит; все от любви. А как
хорошо после ссоры помириться, самой перед ним повиниться али простить! И
так хорошо обоим, так хорошо вдруг станет, - точно вновь они встретились,
вновь повенчались, вновь любовь у них началась. И никто-то, никто-то не
должен знать, что между мужем и женой происходит, коль они любят друг
друга. И какая бы ни вышла у них ссора, - мать родную, и ту не должны себе
в судьи звать и один про другого рассказывать. Сами они себе судьи. Любовь
- тайна божия и от всех глаз чужих должна быть закрыта, что бы там ни
произошло. Святее от этого, лучше. Друг друга больше уважают, а на уважении
много основано. И коль раз уж была любовь, коль по любви венчались, зачем
любви проходить! Неужто нельзя ее поддержать? Редко такой случай, что
нельзя поддержать. Ну, а как муж человек добрый и честный удастся, так как
тут любовь пройдет? Первая брачная любовь пройдет, правда, а там придет
любовь еще лучше. Там душой сойдутся, все дела свои сообща положут; тайны
друг от друга не будет. А дети пойдут, так тут каждое, хоть и самое трудное
время счастьем покажется; только бы любить да быть мужественным. Тут и
работа весела, тут и в хлебе себе иной раз отказываешь для детей, и то
весело. Ведь они ж тебя будут за это потом любить; себе же, значит, копишь.
Дети растут, - чувствуешь, что ты им пример, что ты им поддержка; что и
умрешь ты, они всю жизнь чувства и мысли твои будут носить на себе, так как
от тебя получили, твой образ и подобие примут. Значит, это великий долг.
Как тут не сойтись тесней отцу с матерью? Говорят вот, детей иметь тяжело?
Кто это говорит? Это счастье небесное! Любишь ты маленьких детей, Лиза? я
ужасно люблю. Знаешь - розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да у
какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит!
Ребеночек розовенький, пухленький, раскинется, нежится; ножки-ручки
наливные, ноготочки чистенькие, маленькие, такие маленькие, что глядеть
смешно, глазки, точно уж он все понимает. А сосет - грудь тебе ручонкой
теребит, играет. Отец подойдет, - оторвется от груди, перегнется весь
назад, посмотрит на отца, засмеется, - точно уж и бог знает как смешно, - и
опять, опять сосать примется. А то возьмет, да и прикусит матери грудь,
коль уж зубки прорезываются, а сам глазенками-то косит на нее: "Видишь,
прикусил!" Да разве не все тут счастье, когда они трое, муж, жена и
ребенок, вместе? За эти минуты много можно простить. Нет, Лиза, знать
самому сначала нужно жить выучиться, а потом уж других обвинять!
"Картинками, вот этими-то картинками тебя надо! - подумал я про себя,
хотя, ей-богу, с чувством говорил, и вдруг покраснел. - А ну если она вдруг
расхохочется, куда я тогда полезу?" - Эта идея меня привела в бешенство. К
концу-то речи я действительно разгорячился, и теперь самолюбие как-то
страдало. Молчание длилось. Я даже хотел толкнуть ее.
- Чтой-то вы... - начала она вдруг и остановилась.
Но я уже все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало, не резкое,
не грубое и несдающееся, как недавно, а что-то мягкое и стыдливое, до того
стыдливое, что мне самому как-то вдруг перед ней стыдно стало, виновато
стало.
- Что? - спросил я с нежным любопытством.
- Да вы...
- Что?
- Что-то вы... точно как по книге, - сказала она, и что-то как будто
насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе.
Больно ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал.
Я и не понял, что она нарочно маскировалась в насмешку, что это
обыкновенная последняя уловка стыдливых и целомудренных сердцем людей,
которым грубо и навязчиво лезут в душу и которые до последней минуты не
сдаются от гордости и боятся перед вами высказать свое чувство. Уже по
робости, с которой она приступала, в несколько приемов, к своей насмешке, и
наконец только решилась высказать, я бы должен был догадаться. Но я не
догадался, и злое чувство обхватило меня.
"Постой же", - подумал я.
VII
- Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко вчуже. Да
и не вчуже. У меня все это теперь в душе проснулось... Неужели, неужели
тебе самой не гадко здесь? Нет, видно, много значит привычка! Черт знает,
что привычка может из человека сделать. Да неужели ж ты серьезно думаешь,
что никогда не состареешься, вечно хороша будешь и что тебя здесь веки
вечные держать будут? Я не говорю уж про то, что и здесь пакость... А
впрочем, я вот что тебе про это скажу, про теперешнее-то твое житье: вот ты
теперь хоть и молодая, пригожая, хорошая, с душой, с чувством; ну, а знаешь
ли ты, что вот я, как только давеча очнулся, мне тотчас и гадко стало быть
здесь с тобой! Только в пьяном виде ведь и можно сюда попасть. А будь ты в
другом месте, живи, как добрые люди живут, так я, может быть, не то что
волочился б за тобой, а просто влюбился б в тебя, рад бы взгляду был
твоему, не то что слову; у ворот бы тебя подстерегал, на коленках бы перед
тобой выстаивал; как на невесту б свою на тебя смотрел, да еще за честь
почитал. Подумать про тебя что-нибудь нечистое не осмелился бы. А здесь я
ведь знаю, что я только свистни, и ты, хочешь не хочешь, иди за мной, и уж
не я с твоей волей спрашиваюсь, а ты с моей. Последний мужик наймется в
работники - все-таки не всего себя закабалит, да и знает, что ему срок
есть. А где твой срок? Подумай только: что ты здесь отдаешь? что кабалишь?
Душу, душу, в которой ты невластна, кабалишь вместе с телом! Любовь свою на
поругание всякому пьянице отдаешь! Любовь! - да ведь это всё, да ведь это
алмаз, девичье сокровище, любовь-то! Ведь чтоб заслужить эту любовь, иной
готов душу положить, на смерть пойти. А во что твоя любовь теперь ценится?
Ты вся куплена, вся целиком, и зачем уж тут любви добиваться, когда и без
любви все возможно. Да ведь обиды сильнее для девушки нет, понимаешь ли ты?
Вот, слышал я, тешат вас, дур, - позволяют вам любовников здесь иметь. Да
ведь это одно баловство, один обман, один смех над вами, а вы верите. Что
он, в самом деле, что ли, любит тебя, любовник-то? Не верю. Как он будет
любить, коли знает, что тебя от него сейчас кликнут. Пакостник он после
этого! Уважает ли он тебя хоть на каплю? Что у тебя с ним общего? Смеется
он над тобой да тебя же обкрадывает - вот и вся его любовь! Хорошо еще, что
не бьет. А может, и бьет. Спроси-ка его, коли есть такой у тебя: женится ли
он на тебе? Да он тебе в глаза расхохочется, если только не наплюет иль не
прибьет, - а ему самому, может, всей-то цены - два сломанных гроша. И за
что, подумаешь, ты здесь жизнь свою погубила? Что тебя кофеем поят да
кормят сытно? Да ведь для чего кормят-то? У другой бы, честной, в горло
такой кусок не пошел, потому что знает, для чего кормят. Ты здесь должна,
ну и все будешь должна и до конца концов должна будешь, до тех самых пор,
что тобой гости брезгать начнут. А это скоро придет, не надейся на
молодость. Тут ведь это все на почтовых летит. Тебя и вытолкают. Да и не
просто вытолкают, а задолго сначала придираться начнут, попрекать начнут,
ругать начнут, - как будто не ты ей здоровье свое отдала, молодость и душу
даром для нее загубила, а как будто ты-то ее и разорила, по миру пустила,
обокрала. И не жди поддержки: другие подруги-то твои тоже на тебя нападут,
чтоб ей подслужиться, потому что здесь все в рабстве, совесть и жалость
давно потеряли. Исподлились, и уж гаже, подлее, обиднее этих ругательств и
на земле не бывает. И все-то ты здесь положишь, все, без завета, - и
здоровье, и молодость, и красоту, и надежды, и в двадцать два года будешь
смотреть как тридцатипятилетняя, и хорошо еще, коль не больная, моли бога
за это. Ведь ты теперь небось думаешь, что тебе и работы нет, гульба! Да
тяжеле и каторжнее работы на свете нет и никогда не бывало. Одно сердце,
кажется, все бы слезами изошло. И ни слова не посмеешь сказать, ни
полслова, когда тебя погонят отсюда, пойдешь как виноватая. Перейдешь ты в
другое место, потом в третье, потом еще куда-нибудь и доберешься наконец до
Сенной. А там уж походя бить начнут; это любезность тамошняя; там гость и
приласкать, не прибив, не умеет. Ты не веришь, что там так противно?
Ступай, посмотри когда-нибудь, может, своими глазами увидишь. Я вон раз
видел там на Новый год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои же
проморозить маленько за то, что уж очень ревела, а дверь за ней притворили.
В девять-то часов утра она уж была совсем пьяная, растрепанная, полунагая,
вся избитая. Сама набелена, а глаза в черняках; из носа и из зубов кровь
течет: извозчик какой-то только что починил. Села она на каменной лесенке,
в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про
свою "учась", а рыбой колотила по лестничным ступеням. А у крыльца
столпились извозчики да пьяные солдаты и дразнили ее. Ты не веришь, что и
ты такая же будешь? И я бы не хотел верить, а почем ты знаешь, может быть,
лет десять, восемь назад, эта же самая, с соленой-то рыбой, - приехала сюда
откуда-нибудь свеженькая, как херувимчик, невинная, чистенькая; зла не
знала, на каждом слове краснела. Может быть, такая же, как ты, была,
гордая, обидчивая, на других не похожая, королевной смотрела и сама знала,
что целое счастье того ожидает, кто бы ее полюбил и кого бы она полюбила.
Видишь, чем кончилось? И что, если в ту самую минуту, когда она колотила
этой рыбой о грязные ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту
ей припомнились все ее прежние, чистые годы в отцовском доме, когда еще она
в школу ходила, а соседский сын ее на дороге подстерегал, уверял, что всю
жизнь ее любить будет, что судьбу свою ей положит, и когда они вместе
положили любить друг друга навеки и обвенчаться, только что вырастут
большие! Нет, Лиза, счастье, счастье тебе, если где-нибудь там, в углу, в
подвале, как давешняя, в чахотке поскорее помрешь. В больницу, говоришь ты?
Хорошо - свезут, а если ты еще хозяйке нужна? Чахотка такая болезнь; это не
горячка. Тут до последней минуты человек надеется и говорит, что здоров.
Сам себя тешит. А хозяйке-то и выгодно. Не беспокойся, это так; душу,
значит, продала, а к тому же деньги должна, значит и пикнуть не смеешь. А
умирать будешь, все тебя бросят, все отвернутся, - потому, что с тебя тогда
взять? Еще тебя же попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро
помираешь. Пить не допросишься, с ругательством подадут: "Когда, дескать,
ты, подлячка, издохнешь; спать мешаешь - стонешь, гости брезгают". Это
верно; я сам подслушал такие слова. Сунут тебя, издыхающую, в самый
смрадный угол в подвале, - темень, сырость; что ты, лежа-то одна, тогда
передумаешь? Помрешь, - соберут наскоро, чужой рукой, с ворчаньем, с
нетерпением, - никто-то не благословит тебя, никто-то не вздохнет по тебе,
только бы поскорей тебя с плеч долой. Купят колоду, вынесут, как сегодня
ту, бедную, выносили, в кабак поминать пойдут. В могиле слякоть, мразь,
снег мокрый, - не для тебя же церемониться? "Спущай-ка ее, Ванюха; ишь ведь
"учась" и тут верх ногами пошла, таковская. Укороти веревки-то, пострел". -
Ладно и так. - "Чего ладно? Ишь на боку лежит. Человек тоже был али нет? Ну
да ладно, засыпай". И ругаться-то из-за тебя долго не захотят. Засыплют
поскорей мокрой синей глиной и уйдут в кабак... Тут и конец твоей памяти на
земле; к другим дети на могилу ходят, отцы, мужья, а у тебя - ни слезы, ни
вздоха, ни поминания, и никто-то, никто-то, никогда в целом мире не придет
к тебе; имя твое исчезнет с лица земли - так, как бы совсем тебя никогда не
бывало и не рождалось! Грязь да болото, хоть стучи себе там по ночам, когда
мертвецы встают, в гробовую крышу: "Пустите, добрые люди, на свет пожить! Я
жила - жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла; ее в кабаке на Сенной
пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!.."
Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма
приготовлялась, и... вдруг я остановился, приподнялся в испуге и, наклонив
боязливо голову, с бьющимся сердцем начал прислушиваться. Было от чего и
смутиться.
Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу и разбил ее
сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и
как можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем, не
одна игра...
Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, одним словом, я иначе
и не умел, как "точно по книжке". Но это не смущало меня; я ведь знал,
предчувствовал, что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше
подспорить делу. Но теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет,
никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала
ничком, крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей
разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах.
Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками
вырывались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке: ей не
хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть одна живая душа узнала про ее
терзание и слезы. Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь (я видел
это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы, так и
замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы. Я было начал что-то
говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, и вдруг
сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе, бросился ощупью, кое-как
наскоро сбираться в дорогу. Было темно: как ни старался я, но не мог
кончить скоро. Вдруг я ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной
непочатой свечой. Только лишь свет озарил комнату, Лиза вдруг вскочила,
села и с каким-то искривленным лицом, с полусумасшедшей улыбкой, почти
бессмысленно посмотрела на меня. Я сел подле нее и взял ее руки; она
опомнилась, бросилась ко мне, хотела было обхватить меня, но не посмела и
тихо наклонила передо мной голову.
- Лиза, друг мой, я напрасно... ты прости меня, - начал было я, - но
она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался, что не
то говорю, и перестал.
- Вот мой адрес, Лиза, приходи ко мне.
- Приду... - прошептала она решительно, все еще не подымая своей
головы.
- А теперь я уйду, прощай... до свидания.
Я встал, встала и она и вдруг вся закраснелась, вздрогнула, схватила
лежавший на стуле платок и набросила себе на плечи до самого подбородка.
Сделав это, она опять как-то болезненно улыбнулась, покраснела и странно
поглядела на меня. Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться.
- Подождите, - сказала она вдруг, уже в сенях у самых дверей,
останавливая меня рукою за шинель, поставила впопыхах свечу и убежала, -
видно, вспомнила про что-то или хотела мне принести показать. Убегая, она
вся покраснела, глаза ее блестели, на губах показалась улыбка, - что бы
такое? Я поневоле дождался; она воротилась через минуту, со взглядом, как
будто бросившим прощения за что-то. Вообще это уже было не то лицо, не тот
взгляд, как давеча, - угрюмый, недоверчивый и упорный. Взгляд теперь ее был
просящий, мягкий, а вместе с тем доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят
дети на тех, кого очень любят и у кого чего-нибудь просят. Глаза у ней были
светло-карие, прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе и любовь, и
угрюмую ненависть.
Не объясняя мне ничего, - как будто я, как какое-нибудь высшее
существо, должен был знать все без объяснений, - она протянула мне бумажку.
Все лицо ее так и просияло в это мгновение самым наивным, почти детским
торжеством. Я развернул. Это было письмо к ней от какого-то медицинского
студента или в этом роде, - очень высокопарное, цветистое, но чрезвычайно
почтительное объяснение в любви. Не припомню теперь выражений, но помню
очень хорошо, что сквозь высокий слог проглядывало истинное чувство,
которого не подделаешь. Когда я дочитал, то встретил горячий, любопытный и
детски-нетерпеливый взгляд ее на себе. Она приковалась глазами к моему лицу
и в нетерпении ждала - что я скажу? В нескольких словах, наскоро, но как-то
радостно и как будто гордясь, она объяснила мне, что была где-то на
танцевальном вечере, в семейном доме, у одних "очень, очень хороших людей,
семейных людей и где ничего еще не знают, совсем ничего", - потому что она
и здесь-то еще только внове и только так... а вовсе еще не решилась
остаться и непременно уйдет, как только долг заплатит... "Ну и там был этот
студент, весь вечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он еще в
Риге, еще ребенком был с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно,
- и родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и
не подозревает! И вот на другой день после танцев (три дня назад) он и
прислал через приятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо...
и... ну вот и все".
Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когда кончила
рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этого студента как драгоценность и
сбегала за этой единственной своей драгоценностью, не желая, чтоб я ушел,
не узнав о том, что и ее любят честно и искренно, что и с ней говорят
почтительно. Наверно, этому письму так и суждено было пролежать в шкатулке
без последствий. Но все равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы
как драгоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама в
такую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивно погордиться
передо мной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я
похвалил. Я ничего не сказал, пожал ей руку и вышел. Мне так хотелось
уйти... Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще
валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже
сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!
VIII