Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
аз
голос ее звенел такой гордостью, что у него даже вздыбливалась холка и
падало сердце. Но не в словах и не в голосе дело. Она просто стала
совершенно другим человеком. Раньше, например, она едва пригубит наперсток
портвейна и потом жалуется на головную боль, а теперь опрокинет целый
стаканчик кьянти и спит как убитая. Теперь на столе в столовой пылали
апельсинные ветки - и это взамен желтого, голенького, кислого
апельсинчика. Раньше она вызывала ландо, чтоб добраться до Риджентс-парка,
а теперь надевала грубые башмаки и карабкалась по скалам. Раньше карета
мерно везла их по Оксфорд-стрит, а теперь ненадежная колымага с грохотом
несла вниз, на берег озера, любоваться горами; и когда она уставала, она
не кликала снова пролетку; она садилась на камень и разглядывала ящериц.
Она блаженствовала на солнышке; она блаженствовала в тени. Она
подбрасывала в камин сосновых поленьев из герцогского леса, когда было
холодно. И они садились у потрескивающего огня и впивали крепкий, терпкий
запах. Она не уставала сравнивать Италию с Англией не в пользу последней.
"...Бедные наши англичане! - восклицала она. - Надо их научить радоваться.
Надо их закалять - не на огне, а на солнце". Здесь, в Италии, была воля и
жизнь, была радость, порожденная солнцем. Здесь никто не ругался, никто не
дрался и не было видно пьяниц; "эти лица" из Шодитча опять вставали у нее
перед глазами. Она вечно сравнивала Пизу с Лондоном и говорила о том,
насколько больше ей нравится Пиза. Здесь хорошенькая женщина может ходить
по улице без провожатых; знатные матроны сперва собственноручно выливают
помои, а потом отправляются ко двору "в блеске неоспоримой изысканности".
Пиза, ее колокола, дворняги, верблюды и боры были куда привлекательней,
чем Уимпол-стрит, и двери красного дерева, и говяжий филей. И каждый день,
опрокинув стаканчик кьянти и сорвав с ветки очередной апельсин, миссис
Браунинг хвалила Италию и жалела бедную, скучную Англию, бессолнечную,
безрадостную, где такая дороговизна и обременительные условности.
Правда, Уилсон, надо сказать, какое-то время оставалась верна Британии.
Дворецкие, и кухни в полуподвалах, и двери красного дерева не без труда
были вычеркнуты ею из памяти. Она сочла необходимым выскочить из картинной
галереи, ибо. "до того неприличная у них эта Венера". И потом еще, когда
благодаря любезности своей подруги она получила возможность в щелку
поглядеть на герцогское великолепие, она и то не сдалась. "А бедно у них,
- отнеслась она о Дворе Великого Герцога, - у нас Сент-Джеймсский дворец
богаче будет". Да, но она смотрела-смотрела, и взор ее упал на неотразимую
фигуру одного из герцогских телохранителей; сердце ее воспылало; суждения
тотчас переменились; критерии рушились. Лили Уилсон влюбилась без памяти в
сеньора Ригхи из герцогской стражи.
Но в точности как миссис Браунинг изучала свои новые свободы и
наслаждалась открытиями, Флаш тоже делал открытия и изучал свободную
жизнь. Еще в Пизе - а весной 1847 года они перебрались во Флоренцию - Флаш
постиг страшную истину, которая на первых порах удручала его: закон
Собачьего Клуба не есть всеобщий закон. Он пришел к заключению, что легкий
вихор не всегда непростителен. Соответственно он пересмотрел весь свой
моральный кодекс. Он стал руководиться, сперва с некоторой оглядкой,
своими новыми представлениями о структуре собачьего общества. День ото дня
он делался демократичней. Еще в Пизе миссис Браунинг замечала, что он
"...ежедневно выбегает на улицу и беседует с собачками по-итальянски". А
теперь, во Флоренции, старые путы все до ниточки спали с него. Миг
раскрепощения настал в один прекрасный день в Касцинском парке. Он носился
по "яркой изумрудной мураве" наперегонки с "фазанами, трепетными и
быстрыми", и вдруг он вспомнил Риджентс-парк и воззвание: "Собаки должны
ходить только на цепи". Ну и где теперь это "должны"? Где теперь цепи? Где
смотрители со своими дубинками? Их нет - и нет собачьих воров, и Собачьего
Клуба, и Клуба Спаниелей - прислужника развращенной аристократии! Нет
пролеток, ландо и нет Мэннинг-стриг, нет Уайтчепел! Он скакал, он носился;
шерсть его пламенела; сверкали глаза. Он стал другом всему миру. Все
собаки были теперь его братья. Здесь, в этом новом мире, ему не нужен был
поводок; он не нуждался в защитниках. Если мистер Браунинг мешкал, когда
наставал час прогулки - теперь их с Флашем связывала теснейшая дружба, -
Флаш его призывал к порядку. Он "становится перед ним и лает весьма
повелительно", - замечала миссис Браунинг не без досады, ибо собственные
ее отношения с Флашем во многом утратили нежность былых времен, когда
рыжая шерсть его и сияющий взор восполняли то, чего ей не хватало; теперь
настоящий Пан поджидал ее в тени олив и вертоградов; а вечерком был опять
тут как тут и вслушивался в ароматное потрескивание сосны. Итак, если
мистер Браунинг медлил, Флаш становился против него и лаял; но если мистер
Браунинг предпочитал посидеть дома и посочинять - не беда. Флаш был теперь
независим. Глициния и ракитник цвели вдоль заборов, в садах пламенело
иудино дерево; луга искрились тюльпанами. Чего же ждать? И он убегал один.
Он теперь был сам себе хозяин. "...Он уходит один и пропадает часами, -
писала миссис Браунинг. - ...Он знает все улицы во Флоренции и настаивает
на независимости. Я нисколько не тревожусь, когда его нет", - заключила
она, с улыбкой вспомнив мучительные часы ожидания на Уимпол-стрит и
бандитов, которые норовят выхватить собаку прямо из-под колес, стоит тебе
зазеваться. Во Флоренции не было места страху; не было собачьих воров и -
вздыхала она, вероятно, - не было отцов.
Но если уж говорить откровенно - не для того, чтоб любоваться
живописью, вступать под сумрачные церковные своды и разглядывать темные
фрески, убегал Флаш за дверь Casa Guidi, когда ее оставляли открытой. Он
спешил насладиться кое-чем, отыскать кое-что, в чем ему долгие годы было
отказано. Он уже слышал охотничий рог Венеры однажды в полях Беркшира; он
полюбил тогда сучку мистера Партриджа; она ему принесла потомство. И
теперь тот же голос звенел над узкими флорентийскими улочками, но куда
повелительней, куда более властно - промолчав столько лет. И Флаш познал
то, чего не дано познать человеку, - любовь чистую, любовь простую, любовь
в полном смысле слова; любовь, которая не отягчена заботой; не знает
стыда; ни отрезвленья; налетела - и нет ее; как пчела на цветке - налетела
и нет. Нынче цветок этот роза, завтра лилия; то дикий болотный чертополох,
то оранжерейная орхидея, пышная и торжественная. Так бездумно, свободно
ласкал Флаш то пеструю спаниелиху со своей улицы, то полосатую собаку, то
рыжую - не важно. Для Флаша все они были равны. Он устремлялся на звук
рога, откуда б ни доносил его ветер. Любовь - это все; любовь - сама себе
цель. И никто не осуждал Флаша за его эскапады. Мистер Браунинг только
посмеивался ("и не совестно? ведь порядочный, кажется, пес"), если Флаш
заявлялся за полночь или вовсе под утро. И миссис Браунинг тоже смеялась,
глядя, как Флаш валится на пол в спальне и засыпает мертвецким сном на
мозаичном гербе семейства Гуиди.
Ибо в Casa Guidi в комнатах все было голо. Куда-то девались переодетые
вещи дней отшельничества и заточенья. Кровать тут была кроватью,
умывальник - умывальником. Каждый предмет был самим собою и ни во что не
рядился. В просторах гостиной терялись несколько старинных резных стульев
черного дерева. Над камином висело зеркало, а по бокам два амура держали
свечи. Сама миссис Браунинг забросила свои индийские шали. Она носила
теперь тюрбан из яркого, тонкого шелка, который нравился ее мужу. Она
теперь по-иному причесывалась. И когда пряталось солнце и открывались
ставни, она выходила на балкон в белом легком платье. Она любила сидеть на
балконе, смотреть, слушать, наблюдать.
Вскоре по приезде их во Флоренцию, как-то под вечер, снизу, с улицы
налетел такой шум, что они выбежали на балкон. Внизу бурлила толпа. Несли
знамена, кричали и пели. Из окон высовывались; свешивались с балконов; те,
кто в окнах, кидали цветы и лавровые ветки тем, кто на улице; а те, кто на
улице - торжественные мужчины, веселые юные женщины, - целовались и
простирали своих детишек тем, кто стоял на балконах. Мистер и миссис
Браунинг приникли к перилам и хлопали, хлопали. Плыли знамена; факелы их
озаряли. "Свобода" - было начертано на одном знамени; "Единая Италия" - на
другом; и еще "Помни о жертвах" и "Viva Pio Nonno!" [Да здравствует Пий
Девятый! (ит.)] и "Viva Leopoldo Secondo!" [Да здравствует Леопольд
Второй! (ит.)] - три часа с половиной проплывали знамена, и люди кричали,
и мистер и миссис Браунинг стояли на балконе, где горело шесть свечей, и
махали, махали. Какое-то время Флаш, лежа между ними и свеся лапы между
перил, пытался добросовестно ликовать. Но вот - он не мог этого скрыть -
он зевнул. "Он признал наконец, что торжество, на его взгляд, чересчур
затянулось", - заметила миссис Браунинг. Усталость, сомнение, цинизм им
овладели. И к чему это все? - спрашивал он себя. Кто этот Великий Герцог?
И что он им обещал? И чему тут радоваться? Ибо его, надо сказать,
раздражало, что миссис Браунинг с таким неуемным пылом машет этим
знаменам. Великий Герцог, казалось ему, не стоил подобных восторгов. А
потом, когда проходил сам Великий Герцог, Флаш заметил, что у парадной
двери задержалась собачка. Воспользовавшись тем, что миссис Браунинг
совсем увлеклась, он улизнул с балкона и сбежал вниз. Лавируя среди толпы
и знамен, он устремился за нею. Она убегала все дальше, к самому сердцу
Флоренции. Удалялись, таяли голоса, глохло ликованье толпы. Растворились
огни факелов. Только редкие звезды подпрыгивали на ряби Арно и мигали
Флашу, который лежал на грязном берегу под сенью старой корзины рядышком с
пестрой спаниелихой. Так лежали они в любовной истоме, покуда не встало
солнце. Флаш явился домой только в девять утра, и миссис Браунинг
встретила его не без иронии - мог бы хоть вспомнить, считала она, что
сегодня ровно год со дня ее свадьбы. Но, она заметила, "вид у него был
чрезвычайно довольный". Что ж. И правда. Сама она находила непонятное
удовольствие в топоте тысячных толп, посулах Великого Герцога и зыбком
стремленье знамен, Флашу же куда больше понравилась остановившаяся у двери
собачка.
Спору нет, миссис Браунинг и Флаш в своих плаваниях открыли совершенно
разные земли: она - Великого Герцога, он - пеструю спаниелиху; однако узы,
их связывавшие, продолжали крепко держать. Едва Флаш успел распрощаться со
всеми "должны", носясь по изумрудной мураве Каспийских садов, где багрецом
и золотом вспыхивали фазаны, как его одернули. Снова его оттянули назад,
его осадили. Началось с пустяка - с намека, - просто миссис Браунинг
весной 49-го года вдруг взялась за иголку. Но что-то тут не понравилось
Флашу. Она вообще не имела обыкновения шить. Он увидел, как Уилсон двигала
кровать, и она выдвигала ящик комода и складывала туда какие-то белые
вещи. Подняв голову с рыжеватых плит, он смотрел, он внимательно
вслушивался. Неужто опять что-то стрясется? Он в тревоге ждал, как бы не
начали паковать саквояжи. Неужто снова бежать, снова спасаться? Спасаться
- но куда, от чего? Здесь им бояться нечего, убеждал он миссис Браунинг.
Здесь, во Флоренции, они оба могут спокойно забыть и про мистера Тэйлора,
и про кровавые свертки с собачьими головами. Он, однако, совершенно
запутался. Перемены, насколько он в них разобрался, не предвещали бегства.
Перемены, таинственным образом, говорили об ожидании. Глядя, как миссис
Браунинг спокойно, но чересчур уж прилежно водит иголкой, сидя в своем
низком кресле, он чувствовал, что надвигается неизбежное, и ему
становилось не по себе. Катились недели. Миссис Браунинг почти не выходила
из дому. Будто ждала рокового события. А вдруг нагрянет кто-то такой вроде
Тэйлора, и он обидит ее, застигнув одну, без защитника? От этой мысли
Флаша бросало в дрожь. Да, бежать она, по всей видимости, не собиралась.
Саквояжей не укладывали. Непохоже было, что кто-то хочет покинуть дом,
скорей наоборот - кто-то должен явиться. Флаш с ревнивой тревогой
оглядывал каждого гостя. Их было много теперь - мисс Блэгден, мистер
Пандор, Хэтти Хосмер, мистер Литтон, - очень много дам и господ посещали
теперь Casa Guidi. А миссис Браунинг целыми днями сидела в кресле и шила.
И вот однажды в начале марта миссис Браунинг вовсе не появилась в
гостиной. Приходили и уходили другие. Приходили и уходили Уилсон и мистер
Браунинг. И они приходили и уходили с такими ужасными лицами, что Флаш
забился под кушетку. Кто-то бегал вверх-вниз, по лестнице летал шепот,
чужие задушенные голоса. Наверху, в спальне, шаркали. Флаш все глубже
забивался во тьму под кушеткой. Каждой жилкой он ощущал, как что-то
меняется, происходит страшное что-то. Так же точно давным-давно он ждал,
когда под дверью замрут шаги незнакомца в капюшоне. И дверь распахнулась
тогда наконец, и мисс Барретт вскрикнула: "Мистер Браунинг!" Но кто теперь
еще явится? Какой еще незнакомец? День клонился к вечеру, а про Флаша
забыли. Он валялся в гостиной - непоеный, некормленый; и пусть бы хоть
тысячи пестрых спаниелих обнюхивали сейчас порог - он бы просто от них
отшатнулся. Ибо к концу дня им все более овладевало чувство, что в дом
снаружи ломится что-то. Он глянул из-под бахромы. Амуров-факельщиков,
резные стулья черного дерева - всех будто расшвыряли друг от друга
подальше, и самого его тоже будто отбросили к стенке, расчищая место для
чего-то невидимого. Вот промелькнул мистер Браунинг; но мистер Браунинг
был на себя не похож; вот промелькнула Уилсон - но Уилсон тоже
переменилась, словно оба воочию видели то, что не видел, но угадывал он.
Наконец Уилсон, вся красная, растрепанная, но ликующая, взяла его на
руки и понесла наверх. Они вошли в спальню. Что-то слабенько блеяло в
затененной комнате - что-то трепыхаюсь на подушке. Живое. Без всякой их
помощи, не открывая парадной двери, сама по себе, одна, миссис Браунинг
преобразилась в двоих. Что-то неприличное мяукало и трепыхалось с нею
рядом. Раздираемый гневом, и ревностью, и глубоким отвращением, которого
он не умел скрыть, Флаш вырвался из рук Уилсон и бросился вниз. Уилсон и
миссис Браунинг звали его; соблазняли ласками, обещали вкусно угостить -
все напрасно. Он при каждом удобном случае прятался от ненужного зрелища,
отталкивающего создания, в потемках кушетки или в укромном углу. "...На
две недели целых он впал в глубокую тоску и не отвечал на знаки внимания,
которые ему расточали", - была принуждена заметить миссис Браунинг среди
новых своих забот. А если мы, как нам и должно, возьмем наши минуты и
часы, переведем на собачий счет и посмотрим, как минуты взбухают часами, а
часы сутками, - мы заключим без малейшей натяжки, что "глубокая тоска"
Флаша длилась полгода целых по человечьему времени. Многие мужчины и
женщины скорей забывают и свою ненависть, и свою любовь.
Однако Флаш был уже не прежний олух и неуч с Уимпол-стрит. Он получил
кой-какие уроки. Уилсон однажды его поколотила. Он съел однажды
зачерствевшие бисквиты, тогда как мог съесть их и свежими; он поклялся
любить и не кусать. Все это взбивалось у него в голове, пока он лежал под
кушеткой; и наконец он вышел на свет. И снова был он вознагражден. Награда
на сей раз, надо признаться, на первых порах показалась ему весьма
скромной, если не сказать унизительной. Малыша усадили к нему на спину, и
он должен был его катать, а тот его дергал за уши. Но Флаш претерпевал это
так благородно, поворачиваясь, когда его дергали за уши, только затем,
"чтобы поцеловать голые пухлые ножки", что не прошло и трех месяцев, как
беспомощный, слабенький, писклявый, слюнявый детеныш стал отличать его -
"в общем" (это по свидетельству миссис Браунинг) среди всех других, а
потом уж, к собственному своему удивлению, Флаш и сам привязался к малышу.
Разве нет меж ними сродства? Разве малыш не близок во многом Флашу? не
сходные ли у них понятия, не общие вкусы? Пейзаж, например. Флашу
решительно всякий пейзаж казался неинтересен. Он так и не научился за эти
годы любоваться горами. Когда его взяли на Валломброзу, лесные прелести
только нагнали на него скуку. И вот, когда малышу было несколько месяцев,
они снова сели в карету и отправились в бесконечное странствие. Малыш
лежал на руках у кормилицы; Флаш сидел на коленях у миссис Браунинг:
карета взбиралась все выше к Апеннинским вершинам. Миссис Браунинг была
просто вне себя от восторга. Она буквально не могла оторваться от окна.
Среди всех богатств родного языка она не могла найти слов, которые бы
отразили ее впечатления. "...Немыслимые, почти нездешние Апеннины, дивная
смена красок и очертаний, внезапные превращения гор и живая физиономия
каждой, каштановые леса, словно от собственной тяжести низвергающиеся с
кручи, скалы, рассеченные бегом ручьев, и горы, горы, горы над горами
разворачивают свое великолепие, как бы сами собой, от усилия меняясь в
цвете..." - да, поистине, красоты Апеннин рождали сразу столько слов, что
с разгона они сшибались и давили друг друга. Но младенец и Флаш не
испытывали ни вдохновений этих, ни этих мук слова. Они оба молчали. Флаш
"отвернулся от окна, решив, что смотреть положительно не на что. Он гордо
презирает деревья и горы и прочее в этом роде", - заключила миссис
Браунинг. Карета грохотала все выше. Флаш уснул, и младенец уснул. Потом
вдруг мимо поплыли огни, и дома, и мужчины, и женщины. Въехали в деревню.
Тотчас Флаш встрепенулся, "он с любопытством таращил глаза, он посмотрел
на восток, посмотрел на запад, будто делал заметки или собирался для них с
мыслями". Его занимали сцены из жизни, не красота. Красоте - нам, по
крайней мере, так кажется - надо было еще выпасть лиловатой ли, зеленой
пыльцой, ее надо было еще вспрыснуть неким небесным шприцем в бахромчатые
ходы у него за ноздрями, чтобы она покорила воображение Флаша. Но и так
рождала она не слова, а немой восторг. Когда миссис Браунинг видела, он
чуял; когда она писала - он внюхивался.
Здесь, однако, биограф вынужден приостановиться. Если для передачи
зрительных впечатлений нам порой недостает и наших нескольких тысяч слов -
вот ведь миссис Браунинг призналась относительно Апеннин: "Нет, я не могу
передать, что это такое", - то для описания запахов мы обходимся всего-то
несколькими словами. Вообще неизвестно, для чего человеку нос. Величайшие
поэты мира не нюхивали ничего, кроме роз, с одной стороны, и навоза - с
другой. Тончайшие же оттенки промежуточных запахов в поэзии так и не
отобразились. А Флаш жил главным образом в царстве запахов. Любовь была
прежде всего запах; музыка, зодчество, политика, право, наука - все было
запах. Для него и религия сама была запах. Описать простейшие его
впечатления от ежедневного мяса или бисквита решительно нам не дано.
Мистер Суинберн и тот не сумел бы выразить, о чем говорили Флашу запахи
Уимпол-стрит в жаркий июньский день. Ну а насчет того, чтобы изобразить
запах молодой спаниелихи, спутанный с запахом факелов, лавров, ладана,
знамен, восковых свечей и гирлянды из розовых листьев, раздавленной
каблучком полежавшей в нафталине шелковой туфельки, - то