Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
Михаил Петрович Арцыбашев.
Рабочий шевырев
Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994.
OCR Бычков М.Н.
В это время пришли некоторые и
рассказали Ему о галилеянах, которых
кровь Пилат смешал с жертвами их.
Иисус сказал им на это:
"Думаете ли вы, что эти галилеяне
были грешнее всех галилеян, что так
пострадали?
Нет, говорю вам; но если не
покаетесь, все также погибнете".
Луки, 13
I
В сумерки, когда на лестнице, снизу доверху всех четырех этажей,
сгустилась мутная мгла и окна на площадках расплылись тусклыми пятнами, у
квартиры позвонил какой-то человек.
За липкой дверью, обитой клочьями клеенки, сердито заплакал старый
звонок и долго не мог успокоиться, тоненьким замирающим сипеньем, словно
муха в паутине, жалуясь кому-то на свою горькую судьбу. Никто не выходил, но
человек стоял неподвижно и прямо, как столб. Фигура его жутко чернела во
мраке. Худая кошка, совсем невидимо скользившая вдоль перил вниз, не
обратила на него никакого внимания, так тихо стоял он. И если бы кто-нибудь
вышел в это время из соседней квартиры, то испугался бы этой черной тени.
Было в ней нечто зловещее: добрые и веселые люди, пришедшие с открытой
душой, не стоят так.
Безмолвно и холодно было на лестнице, и в пустынном мраке невидимо
поднимался промозглый туман - зловонное испарение огромного дома, с чердаков
до подвалов набитого грязными, больными, голодными и пьяными людьми. Чем
выше, тем гуще колыхался этот туман, и казалось, что это он сам,
оплотнившись в человеческий образ, породил зловещую черную тень на последней
площадке.
Где-то далеко гремели пролетки и чуть слышно звонили конки; снизу, со
двора, провалившегося в бездонный колодец, долетали резкие озлобленные
голоса, но здесь было мертво и глухо. Чудилось, будто за каждой обшарпанной
дверью, наглухо закрытой от всего мира, притаилась и молчит скорбная тайна.
Наконец, внизу хлопнула входная дверь, и гулкое эхо, дробясь в пролетах
лестницы, прокатилось по всем этажам. Послышались шаги человека. Слышно
было, как он подымался все выше и выше, торопливо заворачивая на площадках и
опять тяжело шагая через две ступени сразу, Когда шаги послышались уже на
последнем повороте и в мутном пятне окна промелькнул темный силуэт, стоявший
у двери сделал шаг навстречу.
- Кто тут? - невольно вскрикнул человек, и в голосе его прозвучало
нечто большее, чем простой испуг.
- Здесь отдается комната?.. Вы не знаете? - резко и твердо спросил
стоявший у двери.
- А! Комната?.. Не знаю, право... Кажется, есть. Да вы позвоните.
- Я звонил.
- Э!.. У нас надо звонить по-особенному... Вот!
Он нашарил ручку звонка и дернул изо всех сил.
Звонок даже не задребезжал, а прямо-таки закричал и сорвался, точно
покатилась с лестницы и ударилась в стену жестянка с горохом. Тогда
послышался шорох, и в щель отворившейся двери вместе с полосой желтого света
высунулась седая старушечья голова.
- Максимовна! Вот комнату у вас спрашивают, - заявил ей пришедший,
длинный и тощий студент, и первый прошел в коридор, где тускло и желто
горела лампочка на стене; а воздух был кислый и парной, как в грязном
предбаннике. Он не слышал, что говорила старуха, пробрался по коридору между
сундуками и занавесками, за которыми кто-то копошился, и ушел в свою
комнату. Только уже раздевшись и оставшись в одной красной мужицкой рубахе,
без пояса и с расстегнутым воротом, студент вспомнил о новом постояльце и
спросил у старухи, внесший кипящий самовар:
- Ну что, Максимовна, сдала комнату?
- Сдала, слава Богу, Сергей Иваныч. За шесть рублей сдала. Ничего,
кажется, тихий жилец будет.
- Почему вы так думаете?
Старуха посмотрела на него белыми, почти слепыми глазами, горько
усмехнулась и, поджав высохшие, тонкие губы, ответила:
- Я, Сергей Иваныч, шестьдесят пять лет на свете живу, присмотрелась ко
всякому народу. Вон ослепла, присматриваясь, - горько прибавила она и
махнула рукой.
Студент невольно взглянул в ее белые, полуслепые глаза, хотел что-то
сказать, но промолчал, а когда старуха ушла, постучал в дверь и крикнул:
- Эй, сосед, не хотите ли чайку на новоселье? А?
- С удовольствием, - ответил резкий голос.
- Так пожалуйте сюда.
Студент уселся за стол, налил два стакана жидкого чая, придвинул сахар
и повернулся к двери.
Вошел невысокий, тонкий и очень белокурый молодой человек, у которого
был такой странный вид, точно он все время нарочно выпрямлялся и подымал
голову.
- Николай Шевырев, - с жесткой отчетливостью сказал он.
- Аладьев, - ответил хозяин, улыбаясь и пожимая руку гостя.
Жал он по-мужицки: грубовато, радушно и дольше, чем следует. И вообще,
по сутулой могучей спине, опущенным плечам, длинным громадным рукам и
длинноносому иконописному профилю с жидкой бородкой и волосами в кружок, он
был похож на простого псковского или новгородского парня плотника. Говорил
глуховатым басом, таким положительным, что невольно приходило в голову,
будто он и думает басом.
- Что ж, садитесь, будем чай пить и разговоры разговаривать, -
добродушно сказал он.
Шевырев сел, двигаясь отчетливо и быстро, но все сохраняя прямой,
недоступный вид. Серые с металлическим оттенком глаза его смотрели холодно и
непроницаемо. В нем не было и тени того смущенного любопытства, которое
овладеет самыми развязными людьми в комнате человека, которого видят первый
раз. И Аладьев, глядя на него, подумал, что этот Шевырев ни при каких
обстоятельствах не изменит себе, тому чему-то особенному, что сидит в
глубине его замкнутой души.
"Парень любопытный!" - подумал он.
- А вы что, приезжий?
- Я только сегодня приехал из Гельсингфорса.
- А где же ваши вещи?
- Вещей у меня никаких нет. Так... подушка, одеяло, несколько книг.
При последнем слове Аладьев особенно внимательно и ласково посмотрел на
гостя.
- А... Если это не секрет... чем, собственно, вы занимаетесь?
- Не секрет... Я - рабочий, токарь по металлу, приехал искать работы по
случаю закрытия завода.
- Значит, безработный?
- Да, - ответил Шевырев, и какая-то особенная струна прозвучала в его
голосе.
- Много народа сидит без работы, - с участием заметил Аладьев, - трудно
вам теперь?
- Нам трудно всегда, - равнодушно возразил Шевырев, - а скоро будет
трудно и тем, кому теперь легко, - прибавил он с оттенком угрозы.
Аладьев посмотрел на него с любопытством.
"Эге-ге! - подумал он обстоятельно. - Парень-то с душком! Это дело надо
рассмотреть... Личико-то у него подозрительное!"
Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по
его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан.
- А... вы - студент. И пишете, кажется! - сказал он быстро.
Аладьев немного покраснел.
- Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть?
Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было
ожидать от его гордой физиономии.
- Это нетрудно, - пояснил он, - на стенах у вас портреты писателей, на
полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и
разорванные листы. Это видно.
Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали
хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит.
- Правда, просто... А вы, я вижу, человек наблюдательный!
Шевырев промолчал.
Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая
каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно
наблюдал за гостем.
Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами.
Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить
каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту
особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил
внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и
на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он
смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в
душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому
незнакомому человеку.
Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но
двусмысленно:
- Наблюдательность - черта редкая...
Шевырев ответил не сразу; только пальцы его зашевелились быстрее.
Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг
неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и
сказал, чуть-чуть скривив губы:
- Я вас понимаю.
- Как? - невольно смутившись, переспросил Аладьев.
- Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я... Нет, успокойтесь. Не надо
так... Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам.
- Ну, что вы! - начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел.
Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его
становилось другим: мягким и даже нежным.
- Нет, отчего же... Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы
по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего
бояться.
Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок,
широко улыбнулся и махнул рукой.
- Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое
теперь время... А скрывать мне нечего.
- Я сказал "бояться", а вы говорите "скрывать". Значит, есть что.
Шевырев улыбнулся.
Аладьев широко открыл глаза и подумал.
- Н-да... - медленно проговорил он. - А... а сыщик из вас, простите,
вышел бы все-таки великолепный... с психологией!
- Может быть, - серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился
Шевырев. - А что вы пишете? - спросил он, явно желая переменить разговор.
Аладьев покраснел, точно его поймали.
- Я?.. Да так... Я ведь только что начинаю... Два рассказа, впрочем,
уже напечатал... Ничего... Хвалят.
Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая
радость против воли ясно звучала в его голосе.
- Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы - из
крестьянского быта. Помню.
Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть
заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо,
волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его
рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно
для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился.
Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя
за огоньком спички; но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью:
- Что ж, понравились вам мои рассказы?
- Пожалуй, - ответил Шевырев, - они очень сильно написаны... производят
впечатление...
Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской
улыбкой, которую напрасно старался удержать.
- Только вы очень идеализируете людей, - прибавил Шевырев.
- То есть? - взволнованно спросил Аладьев.
- Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом
уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают
людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив,
именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым... и то очень
немногим... быть хорошими.
Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло
идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и
бездоказательно, как мужик верит в Бога.
- Что вы говорите! - вскрикнул он.
- Я так думаю, - металлически непоколебимо ответил Шевырев. - Я -
рабочий. Я это знаю хорошо.
В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и
Аладьеву вдруг стало его жаль.
- У вас, верно, жизнь была очень тяжелая... Это вас и озлобило.
Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите... Ведь это, простите, пахнет
человеконенавистничеством!
- Я не боюсь этого слова, - холодно возразил Шевырев. - Я действительно
ненавижу людей, но то, что вы называете "озлобило", я считаю "научило".
- Чему?
- Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя.
- Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой
правдой?
- Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный
обман... А правда в том, что все инстинкты человека хищны...
- Что вы говорите! Все! - с волнением вскрикнул Аладьев. - А любовь, а
самопожертвование, а жалость?..
- Я не верю. Это то же платье, чтобы скрыть неприглядную наготу и
защититься от хищных инстинктов, которые делают жизнь невозможной... Продукт
идей, а не природы человека... Дрессировка... Если бы любовь, не половая,
конечно, жалость и самопожертвование были такими же врожденными инстинктами,
как хищничество, то вместо капитализма была бы христианская республика,
сытые не могли бы смотреть, как умирают голодные, и не было бы господ и
рабов, потому что все стремились бы жертвовать друг другу и было бы
равенство. А теперь не то...
Аладьев в волнении встал и заходил по комнате, шагая тяжело, как будто
ходил за плугом по распаханной земле.
- В человеке живы два начала - божеское и дьявольское, если взять
терминологию наших мистиков. Прогресс - это борьба между двумя началами, и
только, а вы...
- А я думаю, что если бы эти два начала в чистом виде равны были бы в
природе человека, то жизнь не могла бы быть так отвратительна, как теперь...
Нет!.. Простая борьба за существование изобрела эти лозунги, как изобрела
паровозы, и телефоны, и медицину...
- Ну, хорошо... Допустим... Следовательно, человек способен
воздействовать на свою психику, и тогда отчего же вы не верите в торжество
этих начал над хищничеством?.. Идеалы медленно, но верно пробиваются в
жизнь, и когда они восторжествуют и уравняют права человека...
- Этого никогда не будет, - равнодушно возразил Шевырев. - Одновременно
с ростом прогресса растет и сложность жизни... Круг ее расширяется и будет
расширяться бесконечно, как бесконечна вселенная... Борьба за существование
есть вечный закон и прекратится только тогда, когда прекратится самое
существование.
- Значит, вы не верите в лучшие формы жизни?
- В новые - да, в лучшие - нет.
- Почему же?
- Потому, что человек счастлив и несчастен не оттого, что ему
причиняется зло или добро, а потому, что в нем есть врожденная способность к
страданию и наслаждению.
- Это парадокс!
- Нет - только правда. Есть люди, которые съедают столько, сколько
другие вчетвером; они будут голодны, если съедят порцию только трех
человек... Те, которые живут на экваторе, страдают, когда температура ниже
десяти градусов тепла, а те, что живут на Камчатке, рады, когда температура
подымается выше двадцати градусов холода... То же самое во всех областях
человеческих чувств, отношений и потребностей... Это не потому, что жизнь
так плоха, а потому, что человеку свойственно чувство страдания... Каковы бы
ни были условия его жизни, в них всегда окажется повод для страдания... Если
бы житель каменного века мог перенестись в нашу жизнь мечтой, он подумал бы,
что видит рай на земле... А мы вот дожили до его мечты и так же, если не
больше, несчастны, как и он... Я не верю в золотой век.
- Ну, знаете... - с невольным холодком в душе сказал Аладьев, - ^ это
какая-то дьявольская религия безверия!.. Извините меня, но я не верю, чтобы
вы говорили искренне...
- Напрасно, - холодно улыбнулся Шевырев.
- Но ведь это ужасно!
- Я и не говорю, что хорошо.
Аладьев остановился посреди комнаты и молча смотрел на своего гостя.
- Ну, хорошо... - начал он опять. - Если это так, то в чем же виноваты
люди?.. Это закон природы, и больше ничего... Кого же винить и за что
ненавидеть несчастных людей?
Шевырев поднял голову.
- Я ненавижу людей только за обман. Если бы те, кому выгодно было
обеспечить себе сытую жизнь, не обманывали нас несбыточными надеждами и
бессмысленными идеалами, может быть, давно уже люди прекратили свою жизнь и
не было бы всех страданий прошедшего, настоящего и будущего...
- Но тогда бы и род человеческий прекратился?
- Да.
- Во имя чего?
- Во имя прекращения бесполезных страданий.
Аладьев замолчал и с искренним сожалением смотрел на своего
собеседника. Теперь он понял, отчего такая ясность и холодность глаз и такое
страшное спокойствие: у этого человека в душе была вечная тьма и пустыня. Ни
радостей, ни сожаления, ни веры, ни неверия, ни надежд - ничего! Оставалось,
быть может, одно острое отвращение и жажда мести, но и мести безличной.
Шевырев быстро зашевелил пальцами, подумал и вдруг встал.
- До свиданья, - сказал он. - Я немного устал с дороги... и я редко
говорю так много...
Аладьев задумчиво пожал ему руку. А когда Шевырев уже отворял дверь,
быстро спросил:
- А скажите... вы действительно рабочий?
Шевырев улыбнулся.
- Что ж тут удивительного? Да.
И вышел, плотно закрыв за собой дверь.
Аладьев долго ходил взад и вперед по комнате, с ожесточением куря
папиросы и мысленно продолжая спор. Теперь, когда противник его молчал и
только слушал, возражения казались неопровержимыми, и Аладьев мало-помалу
замечтался. Грядущая жизнь в виде смутного, но светлого видения стала
вырисовываться перед его глазами. И как-то странно русский мужик, огромный
непонятный народ, которому столько великих людей, полных простой и крепкой
веры в правду, дали имя народа-Богоносца, опять овладел его мыслью. Ему
представилось необозримое марево полей, лесов и деревень, серых, убогих и
печальных, на просторе которых в тишине и тайне вечного труда великий
народ-страстотерпец терпеливо растит свою кроткую правду, - правду будущей
справедливой жизни человеческой. Это было смутно и громадно и подымало, и
терзало душу Аладьева. Ему хотелось написать что-то колоссальное: одним
взмахом, грудами образов, полных силы и правды и спаянных одною великой
мыслью, выразить то, что так мучило и радовало его. Голова загорелась, на
глазах выступали слезы, и казалось, что это так возможно, так близко и
достижимо. Но трепетное сознание своего бессилия обескрыливало душу.
"Где мне!"
Аладьев тяжело вздохнул и подумал с облегчающим сердце смирением:
"Ну, что ж... Не я, так другой! А я буду делать свое дело".
Он еще постоял посреди комнаты, бессознательно глядя затуманившимися
глазами на портрет Толстого, зорко и пронзительно смотревший со стены.
Потом, допив восьмой стакан уже совсем жидкого чая и вспотев, Аладьев
забрал свои папиросы, лампу, потянулся всей спиной и сел за письменный стол,
покрытый газетной бумагой.
Он сидел долго, почти до утра, и все писал. Лампа давала мал