Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
я: "Он умирает".
Так проходила ночь. И когда уже близилась она к концу, шаги о. Василия
стали тверже, он выпрямился, несколько раз взглянул на попадью и сказал:
- Зачем столько огня? Потуши.
Попадья потушила свечи и лампы и нерешительно заговорила:
- Вася!..
- Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ложиться.
Но попадья не уходила и о чем-то умоляла его глазами. И, по-прежнему
высокий и сильный, он подошел и, как ребенка, погладил ее по голове.
- Так-то, попадья! - сказал он и улыбнулся.
А лицо его было бледно прозрачной бледностью смерти, и вокруг глаз
лежали черные круги: как будто притаилась там ночь и не хотела уходить.
Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан, и осенью,
собравши деньги, они уедут далеко - еще неизвестно куда. А идиот останется:
он будет отдан на воспитание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз
после рождения идиота поцеловала мужа в губы, краснея и смущаясь.
Было в это время Василию Фивейскому сорок лет и жене его тридцать
четыре года.
VIII
Три месяца отдыхала их душа; и снова вернулась в их дом потерянная
надежда и радость. Всею силою пережитых страданий поверила попадья в новую
жизнь, совсем новую и совсем особенную, какой нет и не может быть у других
людей. Она смутно чувствовала то, что происходит в сердце ее мужа, но она
видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела
особенный блеск его глаз, какого не было раньше, и верила в его силу. О.
Василий пытался иногда говорить с нею о том, куда они уедут и как будут
жить, - но она не хотела его слушать: точные и определенные слова отпугивали
ее широкую и бесформенную мечту и как-то странно и страшно сближали будущее
с мучительным прошлым. Одного только она хотела: чтоб это было далеко, за
пределами знакомого ей и по-прежнему страшного мира. Как и раньше, случались
запои, но проходили быстро, и она не боялась их: верила, что скоро
перестанет пить совсем. "Там будет другое, там не нужно будет пить", -
думала она, озаренная светом неопределенной и прекрасной мечты.
Когда наступило лето, она снова начала на целые дни уходить в лес и
поле, возвращалась в сумерки и поджидала у калитки, когда приедет с сенокоса
о. Василий. Неслышно и медленно нарастала тьма короткой летней ночи; и
казалось, что никогда не придет ночь и не погасит дня; и только взглянув на
смутные очертания рук, лежавших на коленях, она чувствовала, что есть что-то
между нею и ее руками, и это - ночь с своей прозрачною и таинственною мглою.
И уже беспокоиться она начинала, когда приезжал о. Василий, высокий,
сильный, веселый, окруженный резким и приятным запахом травы и поля. Лицо у
него было темное от ночи, а глаза ласково светились, и в сдержанном голосе
словно таилась необъятная ширь полей и запахов трав и радость
продолжительной работы.
- Хорошо на земле, - говорил он и сдержанно смеялся загадочным и темным
смехом, как будто насмехался он над кем-то или над самим собою.
- Ну, ну, Вася. Конечно, хорошо! - говорила попадья убедительно, и они
шли ужинать.
После простора полей о. Василию казалось тесно в маленькой комнате; он
стеснялся своих длинных рук и ног и так неуклюже и смешно двигал ими, что
попадья весело шутила:
- Вот бы заставить тебя написать проповедь. Ты сейчас и пера не
удержишь, - говорила она.
И они смеялись.
Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось серьезно и
строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И глаза его
смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и в эти дни
покоя и надежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и загадочный
рок.
Двадцать седьмого июля, вечером, о. Василий с работником возил с поля
снопы.
Тень от ближнего леса стала косая и длинная, и по всему полю отовсюду
шли такие же длинные и косые тени, когда со стороны Знаменского принесся
жидкий и еле слышный звон, странный своею неурочностью. О. Василий быстро
обернулся: там, где темнела среди ветел крыша его домика, неподвижно стоял
густой клуб черного смолистого дыма, и под ним извивалось, словно
придавленное, багровое, без свету, пламя. Пока побросали снопы с телеги,
пока прискакали в село, уже темнело и пожар кончился: догорали, как свечи,
черные обугленные столбы, смутно белела кафлями обнаженная печь, и низко
стлался белый дым, похожий на пар. Он окутывал ноги тушивших мужиков, и на
фоне догорающей зари они словно висели в воздухе плоскими смутными тенями.
Вся улица была запружена народом; мужики толкались в свежей грязи,
образовавшейся от пролитой воды, возбужденно и громко разговаривали и
внимательно присматривались друг к другу, точно не узнавали сразу ни
знакомых лиц, ни голосов. С поля пригнали стадо, и оно тревожно металось.
Коровы мычали, овцы неподвижно глядели стеклянными выпуклыми глазами,
растерянно терлись между ног и шарахались в сторону от беспричинного испуга,
дробно попыливая копытцами. За ними гонялись бабы, и по всему селу слышался
однообразный призыв: кыть-кыть-кыть. И от этих темных фигур с темными, как
будто бронзовыми лицами, от этого однообразного и странного призыва, от
людей и животных, слившихся в одном стихийном чувстве страха - веяло чем-то
дикарским, первобытным.
День был безветренный, и сгорел один, только поповский дом. Как
рассказывали, пожар начался в комнате, где отдыхала пьяная попадья -
вероятно, от зароненного огня с папиросы или от небрежно брошенной спички.
Весь народ был в поле; и успели спасти только перепуганного идиота да
кое-какие вещи, а сама попадья сильно обгорела, и ее вытащили чуть живою,
без памяти. Когда рассказывали это прискакавшему о. Василию, ожидали от него
взрыва горя и слез, и были удивлены: вытянув шею вперед, он слушал
сосредоточенно и внимательно, с напряженно сомкнутыми губами; и был у него
такой вид, точно он уже знал то, что ему рассказывают, и только проверял
рассказ. Как будто в этот короткий сумасшедший час, пока он, стоя с
разметавшимися волосами и прикованным к огненному столбу взглядом, бешено
скакал на подпрыгивающей телеге, он догадался обо всем: и о том, отчего
должен был произойти пожар, и о том, что все имущество и попадья должны были
погибнуть, а идиот и Настя уцелеть.
Мгновение он стоял молча с опущенными глазами и, вскинув назад голову,
решительно и прямо направился через толпу к дому дьякона, где нашла приют
умиравшая попадья.
- Где она? - спросил он громко у молчавших людей. И молча ему указали.
Он подошел, низко наклонился к бесформенной, глухо стонущей массе, увидел
сплошной белый пузырь, страшно заменивший собой знакомое и дорогое лицо, и в
ужасе отшатнулся и закрыл лицо руками.
Попадья глухо заволновалась; вероятно, она пришла в себя, и ей нужно
было что-то сказать, но вместо слов из горла ее выходил глухо отрывистый
хрип. О. Василий отнял руки от лица: на нем не было слез, оно было
вдохновенно и строго, как лицо пророка. И когда он заговорил, раздельно и
громко, как говорят с глухими, в голосе его звучала непоколебимая и страшная
вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог
говорить только тот, кто испытывал неизъяснимую и ужасную близость бога.
- Во имя божие, - слышишь ли ты меня? - воскликнул он. - Я здесь,
Настя. Я здесь, около тебя. И дети здесь. Вот Василий. Вот Настя.
По неподвижному и страшному лицу попадьи нельзя было понять: слышит она
что-нибудь или нет. И, еще повысив голос, о. Василий продолжал, обращаясь к
бесформенной, обгоревшей массе:
- Прости меня, Настя. Безвинно погубил я тебя. Погубил. Прости, единая
любовь моя. И благослови детей в сердце своем. Вот они: вот Настя, вот
Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог простил тебя.
Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь Васю. Отыди с
миром.
Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о.
Василий остался с умирающей - на всю короткую летнюю ночь, в приход которой
не верила попадья. Он стал на колени и, положив голову возле умирающей,
обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными
слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво
ждущей радостей и ласк; о ней, потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой,
объятой страхом, гонимой призраками; он плакал о ней, которая ждала его в
летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело
пожирал огонь, и она так пахнет. Что она - кричала, билась, звала мужа?
О. Василий дико оглянулся помутившимися глазами и встал. Тихо было -
так тихо, как бывает только в присутствии смерти. Он посмотрел на жену: она
была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд
и покрывал кажутся изваянными из холодного камня, когда блекнут на одеждах
яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками.
Умерла попадья.
В открытое окно дышала теплая и мягкая ночь, и где-то далеко,
подчеркивая тишину комнаты, гармонично стрекотали кузнечики. Около лампы
бесшумно метались налетевшие в окно ночные бабочки, падали и снова кривыми
болезненными движениями устремлялись к огню, то пропадая во тьме, то белея,
как хлопья кружащегося снега. Умерла попадья.
- Нет! Нет! - заговорил поп громко и испуганно. - Нет! Нет! Я верю. Ты
прав. Я верю.
Он пал на колени, потом приник лицом к залитому полу, среди клочков
грязной ваты и перевязок - точно жаждал он превратиться в прах и смешаться с
прахом. И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое
слово "я", сказал:
- Верую!
И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего смертного
тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость бога. Самую жизнь
свою перестал он чувствовать - как будто порвалась извечная связь тела и
духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух
на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли,
страстный гнев и смелые крики возмущенной гордости человека все было
повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший
тесные оковы своего "я", жил таинственной жизнью созерцания.
Когда о. Василий поднялся, уже светло было, и солнечный луч, длинный и
красный, ярким пятном лежал на окаменевших одеждах покойницы. И это удивило
его, так как последнее, что он помнил, было темное окно и бабочки,
метавшиеся вокруг огня. Несколько обожженных бабочек темными комочками
лежало около лампы, все еще горевшей почти невидимым желтым светом; одна
сере, мохнатая, с большой уродливой головой, была еще жива, но не имела сил
улететь и беспомощно ползала по стеклу. Вероятно, ей было больно, она искала
теперь ночи и тьмы, но отовсюду лился на нее беспощадный свет и обжигал
маленькое, уродливое, рожденное для мрака тело. С отчаянием она начинала
трепетать короткими, опаленными крылышками, но не могла подняться на воздух
и снова угловатыми и кривыми движениями, припадая на один бок, ползала и
искала.
О. Василий загасил лампу, выбросил в окно трепетавшую бабочку и,
бодрый, как после крепкого сна, полный ощущением силы, новизны и
необыкновенного спокойствия, отправился в дьяконский сад. Там он долго ходил
по прямой дорожке, заложив руки назад, задевая головой низкие ветви яблонь и
черешни, ходил и думал. Солнце начало пригревать его голову сквозь просветы
дерев и на повороте огненным потоком вливалось в глаза и слепило; падали,
тихо стукая, подъеденные червем яблоки, и под черешнями, в сухой и рыхлой
земле, копалась и кудахтала наседка с дюжиной пушистых желтых цыплят, - а он
не замечал ни солнца, ни стука яблок и думал. И чудны были его мысли - яркие
в чистые они были, как воздух ясного утра, и какие-то новые: таких мыслей
никогда еще не пробегало в его голове, омраченной скорбными и тягостными
думами. Он думал, что там, где видел он хаос и злую бессмыслицу, там могучею
рукою был начертан верный и прямой путь. Через горнило бедствий,
насильственно отторгая его от дома, от семьи, от суетных забот о жизни, вела
его могучая рука к великому подвигу, к великой жертве. Всю жизнь его бог
обратил в пустыню, но лишь для того, чтобы не блуждал он по старым,
изъезженным дорогам, по кривым и обманчивым путям, как блуждают люди, а в
безбрежном и свободном просторе ее искал нового и смелого пути. Вчерашний
столб дыма и огня разве он не был тем огненным столбом, что указывал евреям
дорогу в бездорожной пустыне? Он думал: "Боже, хватит ли слабых сил моих?" -
но ответом был пламень. озарявший его душу, как новое солнце.
Он избран.
На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский,
тот, что святотатственно и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран.
Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими
красными, лукавыми очами, он не поверит самому аду. Он избран. И разве не
тверда земля под его ногою?
О. Василий остановился и топнул ногой. Обеспокоенно закудахтала и
насторожилась испуганная курица, сзывая цыплят. Один из них был далеко и
быстро побежал на зов, но по дороге его схватили и подняли большие,
костлявые и горячие руки. Улыбаясь, о. Василий подышал на желтенького
цыпленка горячим и влажным дыханием, мягко сложил руки, как гнездо, бережно
прижал к груди и снова заходил по длинной дорожке.
- Какой подвиг? Я не знаю? Но разве смею я знать? Вот знал я про.
судьбу мою, жестокой называл ее - н знание мое было ложь. Вот думал я родить
сына - и чудовище, без образа, без смысла, вошло в мой дом. Вот думал я
умножить имущество и покинуть дом - а он раньше меня покинул, сожженный
огнем небесным. И это - мое знание. А она - безмерно несчастная женщина,
оскорбленная в самом чреве своем, исплакавшая все слезы, ужаснувшаяся всеми
ужасами? Вот ждала она новой жизни на земле, и была бы скорбной эта жизнь, -
а теперь лежит она там, мертвая, и душа ее смеется сейчас и знание свое
называет ложью. Он знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и
испытать страдание и острием моего горя проникнуть в страдание людей; он дал
мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут,
и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас господь, настал для нас час
милости божией!
Он поцеловал пушистую головку цыпленка и продолжал:
- Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной рукой? Она
летит и пробивает цель - покорная воле пославшего. Мне дано видеть, мне дано
любить и что выйдет из этого видения, из этой любви, то и будет его святая
воля - мой подвиг, моя жертва.
Пригретый теплой рукой цыпленок заволок глаза а заснул, - и улыбнулся
поп.
- Вот - стиснуть только руку, и он умрет. А он лежит в моих руках, на
моей груди и спит доверчиво. И разве я не в руке его? И смею я не верить в
божию милость, когда этот верит в мою человеческую благость, в мое
человеческое сердце.
Он тихо засмеялся, открыв черные, гнилые зубы, и на суровом,
недоступном лице его улыбка разбежалась в тысячах светлых морщинок, как
будто солнечный луч заиграл на темной и глубокой воде. И ушли большие,
важные мысли, испуганные человеческою радостью, и долго была только радость,
только смех, свет солнечный и нежно-пушистый, заснувший цыпленок.
Но вот сгладились морщинки, лицо сделалось строго и важно, и
вдохновенно засверкали глаза. Самое большое, самое важное предстало перед
ним, и называлось оно чудо. Туда не смела заглянуть его все еще
человеческая, слишком человеческая мысль. Там была граница мысли. Там, в
бездомных солнечных глубинах, неясно обрисовывался новый мир, и он уже не
был землею. Мир любви, мир божественной справедливости, мир светлых и
безбоязненных лиц, не опозоренных морщинами страданий, голода, болезней. Как
огромный чудовищный брильянт, сверкал этот мир в бездонных солнечных
глубинах, и больно и страшно было взглянуть на него человеческим глазам. И,
покорно склонив голову, о. Василий промолвил:
- Да будет святая воля твоя.
В саду показались люди: дьякон, его жена и многие другие. Они издалека
увидели попа и, дружелюбно кивая головами, поспешно направились к нему,
подошли ближе, замедлили шаги - и остановились в оцепенении, как
останавливаются перед огнем, перед бушующей водою, перед спокойно-загадочным
взглядом познавшего.
- Что вы так смотрите на меня? - удивленно спросил о. Василий.
Но они не двигались и смотрели. Перед ними стоял высокий человек,
совсем незнакомый, совсем чужой, и чем-то могуче-спокойным отдалял их от
себя. Был он темен и страшен, как тень из другого мира, а по лицу его
разбегалась в светлых морщинках искристая улыбка, как будто солнце играло на
черной и глубокой воде. И в костлявых больших руках он держал пухленького
желтого цыпленка.
- Что вы так смотрите на меня? - повторил он, улыбаясь. - Разве я -
чудо?
IX
Видимо для всех о. Василий Фивейский поспешно сбрасывал с себя
последнее, связывавшее его с прошлым и суетными заботами о жизни. Быстро
списавшись с сестрою своею, жившей в городе, он отослал к ней Настю; и дня
одного не промедлил он с отправлением дочери, боясь, что укрепится в сердце
его родительская любовь и многое отнимет у людей. Настя уехала без радости и
горя; она была довольна, что мать умерла, и жалела только, что не пришлось
сгореть идиоту. Уже сидя в повозке, в старомодном платье, перешитом из
материного, в криво надетой детской шляпке, больше похожая на странно
наряженную некрасивую девушку, чем на подростка, - она равнодушно
поглядывала на суетившегося дьякона своими волчьими глазами и говорила
отцовским сухим голосом:
- Да бросьте, отец дьякон. Хорошо мне сидеть, и так доеду. Прощайте,
папаша.
- Прощай, Настенька. Учись, смотри не ленись.
Телега дернулась, встряхнув Настю, но уже в следующее мгновение она
снова стала прямою, как палка, и не покачивалась в стороны на колеях, а
только подпрыгивала. Дьякон вынул платок, чтобы помахать отъезжавшей, но
Настя не обернулась; и, покачав укоризненно головой, дьякон с долгим вздохом
высморкался в платок и положил обратно в карман. Так уехала она, чтоб
никогда больше не вернуться в Знаменское.
- А вы бы, отец Василий, и сынка бы отправили. А то ведь трудно вам
будет с одной кухаркой. Глупая она у вас баба и глухая к тому же, - сказал
дьякон, когда уже пыль улеглась за скрывшейся телегой.
О. Василий задумчиво посмотрел на него.
- Чтобы я людям свой грех подкинул? Нет, дьякон. Мой грех - со мною ему
и быть надлежит. Как-нибудь проживем, старый да малый, -так, отче?
Он улыбнулся ласково и приятно, с безобидной насмешливостью над чем-то,
что знает он один, и похлопал дьякона по толстому плечу.
Пользование своею землею о. Василий передал причту, выговорив себе на
содержание небольшую сумму, "вдовью", как он ее называл.
- А может, и этого брать не стану, - загадочно промолвил он, улыбаясь
приятно, с безобидною насмешкою над тем, что знает он один.
И еще одно дело совершил он: определил пухнувшего от голода Мосягина в
работники к Ивану Порфирычу. Последний сперва прогнал явившегося к нему с
просьбой Мося
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -