Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
Леонид Андреев.
Жизнь Василия Фивейского
---------------------------------------------------------------
OCR: Максим Бычков
---------------------------------------------------------------
I
Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок.
Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали,
болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны.
Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный,
казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое
прозрачное облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного
священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и
таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую,
вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова
медленно поднимался, - и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой
трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге
жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил
от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у
людей, и пребудет таким навсегда. И благословил бога, так как верил в него
торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.
И случилось это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский
полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже
Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий.
Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую
и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего
сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную
прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь
обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность
смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно
тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх
к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем,
босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные
взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается
легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много
времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья
все еще твердила молитву всех несчастных матерей: "Господи, возьми мою
жизнь, но отдай мое дитя!"
Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда
слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая
река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все
домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко
разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в
глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло
бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан.
Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и
искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на
небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его
плечо и вопросительно твердила:
- Вася! А Вася?
- Что, милая? - покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими
загорелыми пальцами с грязными от земли нестрижеными ногтями оправлял ее
сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней
ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. - Что, милая?
Может быть, чайку бы выпила - ты еще не пила?
- Вася, а Вася? - повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно
лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во
двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь
деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась
рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и
мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень
грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным,
рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но
вечно таинственный и манящий, - и свободная рука ее угрюмо тянулась к
кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих
острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще
скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в
своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую
тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала
тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы,
рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком
мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее
воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. "Вася, - говорю я
ему, - Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех
велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток". А он, миленький, поднял на
меня свои ясные глазки и говорит: "А зачем кошка не жалеет птичек? Вот
голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все
ищут, ищут и ищут мамашу".
И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой
ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и
угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не
слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла
крапивой.
Когда о. Василий в первый раз увидал пьяную жену и по
мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, -
он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие,
горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался
удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены,
фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти
его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся
попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды
перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел
в поле.
Он долго шел тропинкою среди высоко поднявшейся ржи и смотрел вниз, на
мягкую белую пыль, сохранившую кое-где глубокие следы каблуков и округлые,
живые очертания чьих-то босых ног. Ближайшие к дорожке колосья были согнуты
и поломаны, некоторые лежали поперек тропинки, и колос их был раздавленный,
темный и плоский.
На повороте тропинки о. Василий остановился. Впереди и кругом, далеко
во все стороны зыбились на тонких стеблях тяжелые колосья, над головой было
безбрежное, пламенное июльское небо, побелевшее от жары, - и ничего больше:
ни деревца, ни строения, ни человека. Один он был затерянный среди частых
колосьев, перед лицом высокого пламенного неба. О. Василий поднял глаза
кверху, - они были маленькие, ввалившиеся, черные, как уголь, и ярким светом
горел в них отразившийся небесный пламень, - приложил руки к груди и хотел
что-то сказать. Дрогнули, но не подались сомкнутые железные челюсти:
скрипнув зубами, поп с силою развел их, - и с этим движением уст его,
похожим на судорожную зевоту, прозвучали громкие, отчетливые слова:
- Я - верю.
Без отзвука потерялся в пустыне неба и частых колосьев этот молитвенный
вопль, так безумно похожий на вызов. И точно кому-то возражая, кого-то
страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил:
- Я - верю.
А вернувшись домой, снова, хворостинка за хворостинкой, принялся
восстановлять свой разрушенный муравейник: наблюдал, как доили коров, сам
расчесал угрюмой Насте длинные жесткие волосы и, несмотря на поздний час,
поехал за десять верст к земскому врачу посоветоваться о болезни жены. И
доктор дал ему пузырек с каплями.
II
О. Василия не любил никто - ни прихожане, ни причт. Церковную службу
отправлял он плохо, не благолепно: был сух голосом, мямлил, то торопился
так, что дьякон едва успевал за ним, то непонятно медлил. Корыстолюбив он не
был, но так неловко принимал деньги и приношения, что все считали его очень
жадным и за глаза насмехались. И все окрест знали, что он очень несчастлив в
своей жизни, и брезгливо сторонились от него, считая за дурную примету
всякую с ним встречу и разговор. На свои именины, праздновавшиеся 28 Ноября,
он приглашал к обеду многих гостей, и на его низкие поклоны все отвечали
согласием, но приходил только причт, а из почетных прихожан не являлся
никто. И было совестно перед причтом, и обиднее всего было попадье, у
которой даром пропадали привезенные из города закуски и вина.
- Никто и идти к нам не хочет, - говорила она, трезвая и печальная,
когда расходились перепившиеся и развязные гости, не уважающие ни дорогих
вин, ни закусок и все валившие как в пропасть.
Хуже всех относился к попу церковный староста Иван Порфирыч Копров; он
открыто презирал неудачника и, после того как стали известны селу страшные
запои попадьи, отказался целовать у попа руку. И благодушный дьякон тщетно
убеждал его:
- Постыдись! Не человеку поклоняешься, а сану.
Но Иван Порфирыч упрямо не хотел отделить сан от человека и возражал:
- Нестоящий он человек. Ни себя содержать он не умеет, ни жену. Разве
это порядок, чтобы у духовного лица жена запоем пила, без стыда, без
совести? Попробуй моя запить, я б ей прописал!
Дьякон укоризненно покачивал головой и рассказывал про
многострадального Иова: как бог любил его и отдал сатане на испытание, а
потом сторицею вознаградил за все муки. Но Иван Порфирыч насмешливо
ухмылялся в бороду и без стеснения перебивал ненравившуюся речь:
- Нечего рассказывать, и сами знаем. Так то Иов-праведник, святой
человек, а это кто? Какая у него праведность? Ты, дьякон, лучше другое
вспомни: бог шельму метит. Тоже не без ума пословица складена.
- Ну, погоди; задаст тебе ужотка поп, как руки не поцелуешь. Из церкви
выгонит.
- Посмотрим.
- Посмотрим.
И они поспорили на четверть вишневки, выгонит поп или не выгонит.
Выиграл староста: он дерзко отвернулся, и протянутая рука, коричневая от
загара, сиротливо осталась в воздухе, а сам о. Василий густо покраснел и не
сказал ни слова.
И после этого случая, о котором говорило все село, Иван Порфирыч
укрепился во мнении, что поп дурной и недостойный человек, и стал подбивать
крестьян пожаловаться на о. Василия в епархию и просить себе другого
священника. Сам Иван Порфирыч был богатый, очень счастливый и всеми
уважаемый человек. У него было представительное лицо, с твердыми, выпуклыми
щеками и огромной черной бородою, и такие же черные волосы шли по всему его
телу, особенно по ногам и груди, и он верил, что эти волосы приносят ему
особенное счастье. Он верил в это так же крепко, как и в бога, считал себя
избранником среди людей, был горд, самонадеян и постоянно весел. В одном
страшном железнодорожном крушении, где погибло много народу, он потерял
только фуражку, засосанную глиной.
- Да и та была старая! - самодовольно добавлял он и ставил этот случай
в особенную себе заслугу.
Всех людей он искренно считал подлецами и дураками, не знал жалости ни
к тем, ни к другим и собственноручно вешал щенят, которых ежегодно в
изобилии приносила черная сучка Цыганка. Одного из щенят, который покрупнее,
он оставлял для завода и, если просили, охотно раздавал остальных, так как
считал собак животными полезными. В суждениях своих Иван Порфирыч был быстр
и неоснователен и легко отступался от них, часто сам того не замечая, но
поступки его были тверды, решительны и почти всегда безошибочны.
И все это делало старосту страшным и необыкновенным в глазах
запуганного попа. При встрече он первый с непривычной торопливостью снимал
широкополую шляпу и, уходя, чувствовал, как чаще и лотошливее становятся его
шаги - шаги человека, которому стыдно и страшно, - и путаются в длинной рясе
жилистые ноги. Точно вся жестокая, загадочная судьба его воплотилась в этой
огромной черной бороде, волосатых руках и прямой, твердой поступи, и если о.
Василий не сожмется весь, не посторонится, не спрячется за своими стенами, -
эта грозная туша раздавит его, как муравья. И все, что принадлежало Ивану
Порфирычу Копрову и касалось его, интересовало попа так, что иногда по целым
дням он не мог думать ни о чем другом, кроме старосты, его жены, его детей и
богатства. Работая в поле вместе с крестьянами, сам похожий на крестьянина в
своих грубых смазных сапогах и посконной рубахе, о. Василий часто
оборачивался к селу, и первое, что он видел после церкви, была красная
железная крыша Старостина двухэтажного дома. Потом среди завернувшейся от
ветра серой зелени ветел он с трудом отыскивал деревянную потемневшую крышу
своего домика, - и было в двух этих непохожих крышах что-то такое, от чего
жутко и безнадежно становилось на сердце у попа.
Однажды на Воздвиженье попадья пришла из церкви вся в слезах и
рассказала, что Иван Порфирыч оскорбил ее. Когда попадья проходила на свое
место, он сказал из-за конторки так громко, что все слышали:
- Эту пьяницу совсем бы в церковь пускать не следовало. Стыд!
Попадья рассказывала и плакала, и о. Василий видел с беспощадною и
ужасной ясностью, как постарела она и опустилась за четыре года со смерти
Васи. Молода она еще была, а в волосах у нее пролегали уже серебристые нити,
и белые зубы почернели, и запухли глаза. Теперь она курила, и странно и
больно было видеть в руках ее папироску, которую она держала неумело,
по-женски, между двумя выпрямленными пальцами. Она курила и плакала, и
папироска дрожала в ее опухших от слез губах.
- Господи, за что? Господи! - тоскливо повторяла она и с тупою
пристальностью смотрела в окно, за которым моросил сентябрьский дождь.
Стекла были мутны от воды, и призрачной, расплывающейся тенью
колыхалась отяжелевшая береза. В доме еще не топили, жалея дров, и воздух
был сырой, холодный и неприютный, как на дворе.
- Что ж с ними поделаешь, Настенька! - оправдывался поп, потирая
горячие сухие руки. - Терпеть надо.
- Господи! Господи! И защитить некому! - плакалась попадья; а в углу
сквозь жесткие спутанные волосы неподвижно и сухо горели волчьи глаза
угрюмой Насти.
К ночи попадья напилась, и тогда началось для о. Василия то самое
страшное, омерзительное и жалкое, о чем он не мог думать без целомудренного
ужаса и нестерпимого стыда. В болезненной темноте закрытых ставен, среди
чудовищных грез, рожденных алкоголем, под тягучие звуки упорных речей о
погибшем первенце у жены его явилась безумная мысль: родить нового сына, и в
нем воскреснет безвременно погибший. Воскреснет его милая улыбка, воскреснут
его глаза, сияющие тихим светом, и тихая, разумная речь его, - воскреснет
весь он в красоте своего непорочного детства, каким был он в тот ужасный
июльский день, когда ярко горело солнце и ослепительно сверкала обманчивая
река. И, сгорая в безумной надежде, вся красивая и безобразная от
охватившего ее огня, попадья требовала от мужа ласк, униженно молила о них.
Она прихорашивалась и заигрывала с ним, но ужас не сходил с его темного
лица; она мучительно старалась снова стать той нежной и желанной, какой была
десять лет назад, и делала скромное девичье лицо и шептала наивные девичьи
речи, но хмельной язык не слушался ее, сквозь опущенные ресницы еще ярче и
понятнее сверкал огонь страстного желания, - и не сходил ужас с темного лица
ее мужа. Он закрывал руками горящую голову и бессильно шептал:
- Не надо! Не надо!
Тогда она становилась на колени и хрипло молила:
- Пожалей! Отдай мне Васю! Отдай, поп! Отдай, тебе я говорю, проклятый!
А в наглухо закрытые ставни упорно стучал осенний дождь, и тяжко и
глубоко вздыхала ненастная ночь. Отрезанные стенами и ночью от людей и
жизни, они точно крутились в вихре дикого и безысходного сна, и вместе с
ними крутились, не умирая, дикие жалобы и проклятия. Само безумие стояло у
дверей; его дыханием был жгучий воздух, его глазами - багровый огонь лампы,
задыхавшийся в глубине черного, закопченного стекла.
- Не хочешь? Не хочешь? - кричала попадья и в яростной жажде
материнства рвала на себе одежды, бесстыдно обнажаясь вся, жгучая и
страшная, как вакханка, трогательная и жалкая, как мать, тоскующая о сыне. -
Не хочешь? Так вот же перед богом говорю тебе: на улицу пойду! Голая пойду!
К первому мужчине на шею брошусь. Отдай мне Васю, проклятый!
И страсть ее побеждала целомудренного попа. Под долгие стоны осенней
ночи, под звуки безумных речей, когда сама вечно лгущая жизнь словно
обнажала свои темные таинственные недра, - в его помраченном сознании
мелькала, как зарница, чудовищная мысль: о каком-то чудесном воскресении, о
какой-то далекой и чудесной возможности. И на бешеную страсть попадьи он,
целомудренный и стыдливый, отвечал такою же бешеной страстью, в которой было
все: и светлая надежда, и молитва, и безмерное отчаяние великого
преступника.
Поздней ночью, когда попадья уснула, о. Василий взял шляпу и палку и,
не одеваясь, в старенькой нанковой ряске отправился в поле. Тонкая водяная
пыль влажным и холодным слоем лежала над размокшей землей; черно было небо,
как земля, и великой бесприютностью дышала осенняя ночь. Во тьме ее
бесследно сгинул человек; стукнула палка о подвернувшийся камень, - и все
стихло, и наступило долгое молчание. Мертвая водяная пыль своими ледяными
объятиями душила всякий робкий звук, и не колыхалась омертвевшая листва, и
не было ни голоса, ни крика, ни стона. Была долгая и мертвая тишина.
И далеко за селом, за много верст от жилья, прозвучал во тьме невидимый
голос. Он был надломленный, придушенный и глухой, как стон самой великой
бесприютности. Но слова, сказанные им, были ярки, как небесный огонь.
- Я - верю, - сказал невидимый голос.
Угроза и молитва, предостережение и надежда были в нем.
Ill
Весною попадья забеременела, целое лето не пила, и в доме о. Василия
воцарился тихий и радостный покой. По-прежнему незримый враг наносил удары:
то сдох двенадцатипудовый боров, приготовленный для продажи; то у Насти
пошли по всему телу какие-то лишаи и не поддавались лечению, - но все это
выносилось легко, и попадья в тайниках души даже радовалась: она все еще
сомневалась в своем великом счастье, и все эти неприятности казались ей
платою за него. Казалось, что если сдохнет дорогой боров, поболеет Настя и
произойдет другое печальное, то будущего сына ее никто не осмелится тронуть
и обидеть. А за него не только дом и Настю, но и себя, и душу свою отдала бы
она с радостью тому невидимому и беспощадному, кто требовал неустанных
жертв.
Она похорошела, перестала бояться Ивана Порфирыча и в церкви, идя на
свое место, гордо выпячивала округлившийся живот и бросала
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -