Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
32  - 
33  - 
инаты
Гаупта.  Он  не был особым  любителем-костоломом, но изредка все  же опускал
свою свинцовую лапу кому-нибудь  на нос - не  забывай, мол, что находишься в
лагере.  Опускал не со зла, не из желания обидеть, а так,  по-отечески, ради
удовольствия и  порядка.  Со  служащими  больницы  Гаупт  был совсем  хорош.
Провинившихся  больничных работников он наказывал самолично.  Если,  скажем,
кто-нибудь выпивал слишком много казенного спирта, не поделившись с ним  или
поддерживал  с   женской  половиной  лагеря  строго   воспрещенные  интимные
отношения,  Гаупт  орал  благим  матом.  Но  укрывал  своих  подчиненных  от
мстительного ока вышестоящего начальства, а попавших в беду защищал аки лев.
     Доброе сердце  было у фельдфебеля  Гаупта.  Каждую  неделю  он ездил  в
Гданьск  к  супруге.  Он  обычно  привозил  бедняжке  два  солидных  пакета:
маргарин, колбасу, муку, крупу, сахар - и всякую другую всячину, которая уже
не могла, конечно, понадобиться умирающим доходягам...
     В  обязанности Гаупта входило впрыскивание яда тем каторжникам, которых
начальство по каким-то  соображениям  не желало вешать. Например,  женщинам.
Гаупт отлично справлялся с возложенной на него миссией. Он был специалистом.
От имени Гейделя фельдфебель подписывал  и выдавал свидетельства о смерти  -
настоящие и подложные.
     Средненький  в  общем  был  человек. А  погубила его болезного водка  -
spiritus vini.
     Недостачи  спирта   были  обычным   явлением  в  больнице.  Растрата  и
перерасходы живительной влаги  не считались смертельным  грехом.  Все  можно
было  списать  за счет больных. Куда  хуже  было,  когда  Гаупт багровый  от
выпитого спирта, отправлялся на  прогулку падая  и устраивая на каждом  шагу
шумные дебоши. Но  и дебоши  не  таили в  себе большой беды.  Их  можно было
просто  не замечать.  Совсем плохо было  когда распоясавшийся  Гаупт начинал
приставать к  прекрасному полу - к  эсэсовкам и  заключенным. Взбудораженные
весельчаком-фельдфебелем, они  визжали и орали,  как будто их  резали...  Но
некоторые были недовольны и даже писали официальные жалобы на Гаупта.
     Начальство,  скрепя сердце, сажало Гаупта в карцер, на хлеб и на  воду.
Посадило раз. посадило другой... пятый... шестой... Позже за те же грехи его
выслали  куда-то в  Берлин  на  какие-то курсы  трезвенников или  санитаров,
откуда он так и не вернулся. Видно перестал пить.
     Но  и  Гаупт,  по  правде  говоря,  владычествовал  в  больнице  только
официально.  Неофициальным, фактическим диктатором был арестант обер-капо Ян
Вайт.
     Вайт,  тридцатилетний брюнет,  живой и энергичный  старый  политический
заключенный, за время пребывания в лагере совершенно онемечился. Он просидел
в Штутгофе четыре  года и должен был быть отпущен  на свободу. Вайт, видимо,
обрел бы наконец волю, если бы его не погубили жажда власти и женщины.
     Вайт  мог  внушить  Гаупту  что  угодно.  Он   фактически  устанавливал
больничный режим, который от имени Гейделя благословлял Гаупт. Вайт подбирал
и кадры для больницы  -  канцелярский  персонал санитаров, врачей. Сам он  в
медицине ничего не смыслил.
     Работа в больнице имела большое значение для узника - она гарантировала
ему жизнь. Работа легкая под крышей, и харч приличный. Лучше, чем где-нибудь
в другом месте. Да и отдохнуть можно иногда.
     Впоследствии  Вайт  за чрезмерное  пристрастие к женскому  полу здорово
влип  и был выслан в деревню Гопегиль на самые тяжелые работы - на кирпичный
завод.   После  его   отъезда  в  больнице  стали   работать  врачи   разных
национальностей - поляки, французы, латыши, литовцы.
     Когда Гаупт узнал, что я владею несколькими языками и сносно печатаю на
машинке, он  устроил меня на должность писаря  в больничной канцелярии. Вайт
взбесился  как бульдог,  ужаленный осой. Мое  вступление на  пост писаря  он
отметил яркой приветственной речью:
     -  Вы  литовцы,  пся  крев,  захватили  наш  Вильно.   Я  покажу  тебе,
гаду-захватчику. Я покажу тебе, свинья, Вильно.  Если ты оборванец, солгал и
не  справишься  с  работой, живым отсюда  не выйдешь, и  Вайт  несколько раз
поднес   к  моему  носу  свой  свинцовый   натренированный  кулак,   да  так
выразительно, что нос мой опечаленно и удивленно дрогнул.
     Нужно  сказать, что  арестантская больница  имела  неважную  репутацию.
Узники-ветераны рассказывали, что в  ней арестантов просто отравляли.  Гаупт
отравлял их и сейчас, но только по особому распоряжению. Сначала существовал
такой  порядок: больной, еще  не пробывший  в лагере трех месяцев, вообще не
имел  права  обращаться в больницу, что бы с ним ни случилось. Да и теперь в
больнице с заключенными не церемонились. Их нещадно били, убивали, и  это ни
для  кого не было секретом.  Порог больницы можно было переступить только  в
том случае, если термометр показывал не  менее тридцати девяти. Более низкая
температура не котировалась.  Арестант получал кулаком в  морду, сапогом под
дых  и  вверх тормашками вылетал во двор.  Позже  эскулапы смилостивились. В
больницу  принимали уже  с  тридцатью  восемью, а осенью 1944 года - даже  с
тридцатью семью.
     Вступая  на пост писаря и  принимая волнующие поздравления Вайта, я был
почти что здоров - у  меня было только 38,4  -  вполне нормальная в лагерных
условиях температура. Правда чуть-чуть кружилась голова, и какой-то весенний
ветерок  гулял в ней, глаза заволокло  легким красновато-вишневым  туманом -
пустяки! Сквозь туман я  довольно отчетливо различал лица,  только  путались
буквы на  пишущей машинке,  как будто  кто-то  осыпал их мякиной.  Но  самым
страшным наказанием был ужасный насморк, черт бы его побрал!
     Должно  быть, не так  уж легко представить себе что это  значит - иметь
страшный насморк: растрескавшийся от холода,  изувеченный, кровоточащий нос,
словно начиненный  динамитом или порохом. Глаза полны слез, а надо сидеть за
машинкой, клавишей которой ты не видишь и работать.  Работа идет медленно, а
от ее успеха зависит твоя жизнь.  Да тут еще  и платка носового, как  назло,
нет. На меня было жалко смотреть. Я выглядел, как сорванный и брошенный  под
забор огурец. Лучше отведать сто ударов палкой, чем иметь такой нос!
     Кроме  меня, в канцелярии  сидели  еще трое: капо канцелярии, молодой и
спесивый  поляк, чья порядочность  не превосходила порядочности Вайта;  чех,
самый   высокорослый   человек  в  лагере,   и  еще  один  поляк  -   старый
чиновник-педант.  Капо   и  чех,   близкие  дружки   Вайта,  встретили  меня
воинственно.  Тепло новичка  принял только  старый поляк,  который до  конца
остался  моим  хорошим  приятелем. Однако в  больнице он  мало чем  мог  мне
помочь. Его самого молодые сослуживцы травили, чуть не верхом на нем ездили.
     Капо посадил  меня на  особом  месте. С одной  стороны -  пышущая жаром
печь,  с другой  - дверь  во  двор. Над  головой  окно, настежь открытое  на
предмет проветривания.  Апрельские  ветры расхаживали по  моему  телу сверху
вниз  и снизу вверх, вдоль и поперек, все время у  меня  было такое ощущение
что склад пороха, расположенный в моем носу, вот-вот взорвется.
     В груди безостановочно квакали какие-то лягушки.
     Проработав в таких условиях неделю, я однажды все-таки повысил утреннюю
температуру до 39,6 и обрел права больного.
     Всемогущий Вайт только этого и ждал. Он тотчас внушил Гаупту, что я  не
гожусь для  канцелярской работы. Кроме  того, неясно чем я болен. Может быть
сдохну, а ему до зарезу нужен работник.
     Я лег  в  больницу.  На мое место  -  правда, не  на  сквозняк,  -  был
немедленно посажен новичок, молодой поляк.
     Моя попытка сделать карьеру в больнице, дослужиться, на худой конец, до
чина регистратора,  потерпела  полный  крах.  И  все  из-за  моего  неумения
выполнять столь сложную работу.
        "ФИЛОСОФИЯ МОРДОБИТИЯ"
     Ко мне доктор Гейдель особенно благоволил. Ему, видно, импонировали моя
ученая степень и профессия.
     Я избавился от ангины и гриппа. Температура совсем спала, но Гейдель не
отпускал меня из лазарета, где и без того  не  хватало места  для  настоящих
больных.
     Мне выпало редкое счастье, фактически такой случай  произошел впервые в
истории Штутгофа.
     Мои друзья оставшиеся  в блоке, работали до кровавого пота  и  получали
тумаки, а я лежал себе как барин, в кровати. И еще как лежал! Один. Простыни
белоснежные.  Подушка есть, а вшей и блох нет. Никто меня не бьет.  Никто не
обливает грязью. Знай себе спи. Да и кормят здесь лучше. Суп вкуснее, и дают
больше. Я  свел знакомство с  врачами и они  кое-что  вдобавок  подкидывали.
Порой и повар лишний кусок подбросит. Иной больной, собиравшийся отправиться
к  Аврааму, тоже не съедал своей порции  и  за какую-нибудь дружескую услугу
охотно  уступал  ее  мне.  Окрепнув,  я  научился убирать палату мыть  полы,
коридор; и тут мне кое-что перепадало из съестного. Словом, можно было  жить
и  даже  отдыхать.  Шатаясь  этак  по коридорам, я  получил  даже  некоторое
повышение.
     В  больнице  производилась   перепись  новичков:  записывали,  что  они
предпочитают из  спиртного, кто их  родственники,  проверяли  зубы... Я  был
приглашен  на  должность  переписчика  -  в  порядке  товарищеской   помощи.
Председатель  нашей  "комиссии" был санитар, по лагерному  "пфлегер"  старый
каторжник Гервинский. Он обладал недюжинной силой. Большая  часть  зубов и у
него  самого  была выбита.  Бывший  боксер,  бывший  фельдфебель.  Исправный
кулачных дел мастер. На первых порах существования Штутгофа здесь был создан
отдельный блок для немцев-уголовников: воров, грабителей, убийц. Совладать с
такой  публикой -  дело, конечно,  весьма трудное. Не  слушаются,  ругаются,
дерутся.
     Гервинскому  поручили  навести  порядок  среди  уголовного  сброда. Его
произвели в начальники блока. Власти глубоко ценили  его искусство мордобоя.
Не одному  он расквасил морду, не одного отправил прежде времени к праотцам.
Рука у него была тяжелая.
     Сейчас  Гервинского приставили  ухаживать за больными. И  надо сказать,
что ухаживал  он  совсем  недурно - сам не воровал и другим не позволял. Что
больному причиталось. то он и получал. Подопечные Гервинского выздоравливали
в ускоренном темпе.
     У меня с ним  были отношения добрососедские. Они носили  даже  какую-то
своеобразную философскую окраску.
     С этим самым Гервинским мы и переписывали новичков. Он и тут не забывал
своего  любимого искусства:  ни с того  ни с  сего возьмет  и ударит новичка
наотмашь, да так, что тог летит вверх тормашками.
     - Какой национальности? - спрашивает он новичка.
     - Украинец, - выдавливает из себя новичок.
     -  А, украинец - зловеще щурится на  гостя Гервинский  и отпускает  ему
затрещину. - Какой национальности?
     - Украинец.
     - Какой национальности?
     - Украинец.
     После каждого ответа бедняга украинец  не знал  куда спрятать голову. У
него была разбита губа, кровь струилась по пиджаку.
     Украинец  попытался  сказать  "православный"  но  у   него   ничего  не
получилось.
     - Я тебя о национальности спрашиваю, а не о вероисповедании.
     Бедный украинец выплюнул зуб.
     - Мало... рос... - прошамкал несчастный.
     - Так бы  и сказал, что русский - Гервинский приступил  к записи. - Где
была твоя Украина до войны, пся крев? Не было ее и не будет,
     В официальных документах лагеря смешивали национальности  и подданство.
И то и другое объединялось одним названием. Все граждане СССР без исключения
назывались русскими. Украинцы,  белорусы,  татары,  мордвины, грузины  - все
фигурировали как русские.
     Гервинский, знакомый с лагерными уставами, мог сразу отнести украинца к
русским и не бить его. Но ему нравилось именно бить.
     -  Скажи  пожалуйста,  за  что  ты  колошматишь  его,  -  спросил  я  у
Гервинского, когда украинец выполз за дверь. - Он же тебе правильно ответил.
Ты у него национальность спрашивал? Он украинец. Не солгал он  тебе.  За что
же ты избил его?
     - О, он, бестия,  заслужил большего - пробормотал Гервинский, - он  еще
счастливо отделался.
     - Давно ты его знаешь?
     - Нет, первый раз вижу...
     - В таком случае, чем же он  перед тобой  провинился? За что ты его так
бил? Его ведь только сегодня пригнали в лагерь он и порядка не знает...
     - А ты  знаешь,  дружок профессор, что  эти украинцы делали  с нами,  с
польскими воинами, когда война началась?  -  Гервинский  вдруг нахохлился. -
Стреляли  в  нас! Исподтишка.  Черт  знает откуда вылезали  черт  знает  где
прятались. Предательски палили. Знаешь  ты  какой убыток они нам  причинили,
сколько войска  укокошили!  Подлецы  они,  я тебе говорю, а не украинцы. Без
истории народ,  без  культуры, без традиций  государственности. Где,  когда,
какого государственного мужа породили они, холуи крепостные?
     Гервинский начал горячиться и сжав кулаки пошел на меня.
     "Вот черт, неужели и меня он сейчас отделает?!"
     -  Но,  дорогой приятель, - произнес я  максимально  любезным  тоном  -
этот-то уж наверняка  не  стрелял. Рохля  настоящий. Бьюсь об заклад, что он
пушку от штыка не отличит.
     - Все они одним миром мазаны. Я его за то и бил, что он рохля.
     - Вот тебе и на! Вот, оказывается ты его за что бил! - я осмелел и стал
донимать Гервинского.
     -  Но  ты дорогуша, и поляков не жалуешь. Поляки-то наверняка в тебя не
стреляли.
     - Бью и поляков. Непременно нужно бить. Не бить нельзя.
     - Как себе  хочешь,  голубчик,  но я не могу постичь  твоего поведения.
Вообще вы,  поляки здесь какие-то странные. Прибывает скажем,  новая  группа
ваших соотечественников. Испуганные, подавленные такие, не знают, что делать
как держаться, куда идти, - еще бы, в такой ад попали! Казалось бы, нужно их
приласкать,  ободрить,  поддержать  по-братски. А  вы, старые каторжники что
делаете? Без роздыху колошматите... Убиваете своих соплеменников.
     -  Ха-ха-ха,  - расхохотался  идеолог  мордобития.  - Ты прав. Человек,
прибывший в лагерь не знает, куда он попал. Мы его и  посвящаем в суть дела.
Закаляем, пока  он силен и здоров. Не дай бог опоздать. Избивать следует его
с  самого  начала,  чтобы у него  выработалась  осторожность.  Только так он
научится  избегать опасности, оберегать себя. Не бей его пока,  он здоров  -
моментально  разнежится и  окочурится. Нет,  нужно с самого начала  озлобить
новичка. Избивая, я пекусь о его благополучии, учу жить, глаза раскрываю...
     - Однако же твоя наука чертовски несладкая.
     - А что?  Литовских интеллигентов никто сначала толком не  избивал. Мне
остается только  пожалеть  вас: никудышная  у вас закалка. Что  с вами будет
через месяц? Хорошо, если через три месяца останется человек пять.
     - Ну-ну, не пугай...
     - Не пугаю. Знаешь,  сколько ваших сегодня в больницу положили? Восемь.
Слышишь  восемь. Ты  девятый.  Нас  пригнали  полтора года  назад. Было  сто
девяносто  три человека. Знаешь, сколько уцелело? Не знаешь. Я один остался,
вот что.  Один-одинешенек. Понимаешь? Увидишь, как начнете вылетать в трубу.
Один за другим. А то и целой компанией.
     - Знаешь  что,  уважаемый учитель? Чтоб  тебя черт  взял вместе с твоей
философией!
     -  Что, не нравится правду слушать? Конечно,  она не  из  красивеньких.
Ясно,  жестокая  эта  правда.  Но  она   необходима.  Новичок   нуждается  в
просвещении  и закалке с самого начала.  Чтобы он  не был болваном,  чтобы в
любой момент был готов перегрызть  другому горло, защищая свою  жизнь. Чтобы
не забывал, где находится...
     -  Слушай,  апостол  рукоприкладства,  -   сказал  я,  -  объясни  мне,
пожалуйста,  другую вещь: почему  узник  узника бьет  и  убивает?  Страшно и
непостижимо. Что было бы, если бы они перестали сживать друг друга со света,
зажили бы по-братски, по дружески. Жизнь, наверное, стала бы вдвое легче.
     -  Ха-ха-ха-ха,  -  смачно  заржал  Гервинский.  -  Какой  ты,  милашка
профессор, наивный! Книжник! Жизнь плохо  знаешь. Тут дело не  в людях,  а в
системе.  Систему  ввели  не  мы,  а  немцы,  эсэсовцы.  Вначале  и  мы  так
рассуждали. Вначале арестант арестанта не бил. Били одни эсэсовцы, и как еще
били!  Мы  бьем  с оглядкой.  Поколотим  и  перестанем. А  они  дубасили без
жалости.  Каждому  жить хочется...  Желаешь остаться в  живых - шагай  через
трупы ближних. Опять же, если бы все люди были одинаковы, если бы, скажем, в
лагере  содержались  одни только  настоящие политические заключенные,  тогда
можно было  бы  кое-как ужиться, объединиться.  Но  тут полная мешанина. Тут
разношерстная публика.  Политические разных национальностей,  разноплеменные
уголовники. Воры, грабители, палачи, убийцы, садисты... И сколько еще, кроме
них, всякой  дряни. Попробуй, сговорись  с ними, установи взаимопонимание! А
что самое главное  -  люди смертельно голодны! Ты,  должно быть,  видел, что
делают доходяги?  Роются в  мусорных ямах. Грызут на  свалке кости.  Глотают
навоз. Сосут  ржавые  гвозди. Грязная картофельная  шелуха -  для  них самый
дорогой  деликатес.  Из-за  корки хлеба человек готов  идти в  огонь,  готов
купаться в  уборной.  Ближнего своего убил бы без всяких угрызений  совести.
Прошлой осенью  я  сам  расквасил  одному  бродяге морду  за  то,  что  он у
неостывшего покойника печень вырвал и начал жрать. Я ему морду расквасил, но
виноват ли он?  Знаешь  ли ты, что это  значит, когда человек скатывается  в
такую пропасть? Нынче  в Штутгофе людоедством уже не промышляют. А в прошлом
и  позапрошлом году  такие  случаи  были. Я сам был начальником блока. Умрет
ночью заключенный,  и  гляди в оба, чтобы его не слопали. Печень, сердце,  -
как пить дать, вырвут.
     Несчастная  книжная крыса,  можешь  ли  ты себе  представить  положение
человека, если  он обалдевает и доходит  до того,  что  становится людоедом?
Думаешь, он таким и родился? Нет! У него  был отец,  была родина... А что из
него в лагере  сделали?  Думаешь, я преувеличиваю? Нисколько.  Я еще слишком
мягко  рассказал тебе.  Спроси  у  других старожилов  Штутгофа  -  они  тебе
подтвердят. Человек в  лагере превращается в  зверя. Впрочем, куда  зверю до
него.  Но он не  может  стать другим.  Он должен,  как  зверь, защищаться  и
нападать. Иначе он сыграет в ящик. Его сожрут другие. Откроют пасть, цап - и
нет человека. Вышиб  я  разине-украинцу  половину зубов, ну и  что  из того,
пустяк. Просто  говорить  не  стоит,  нечего зря  языком молоть.  Ты,  вижу,
возмущен. Что-то мелешь о гуманизме, о сочувствии, об утешении. Ты еще дитя,
несмотря на седины.  Когда  улетучишься  через  трубу,  может,  поймешь, что
Гервинский говорил правду.
     Мороз  прошел у меня по коже от такой философии. Черт бы его взял! Я не
рискнул  продолжать спор. В самом деле,  чего стоят  все  мои книги,  если в
середине XX века, в цивилизованной Европе человек вдруг становится людоедом?
     Летом 1944 года нам нанесли визит  комендант, начальник лагеря,  доктор
Гейдель  и  еще какие-то  высокопоставленные  лица. Потребовали к  себе всех
арестантов-моряков.
     Моряки  были  все  без  исключения  немцы. Почти все - воры. Порядочных
людей было всего  несколько. В лагерь их пригоняли потрепанными, истощенными
и  нищими. Но тут  они быстро оживали.  Куда бы  их  ни назначали, они везде
находили возможность  что-нибудь  слямзить. Мастера!  Редкие знатоки  своего
дела.
     Вызвал  к  себе комендант  моряков и выстроил.  Кликнул  палачей, и  те
начали избивать их.  Палач сечет моряка по заду, а он,  моряк, должен громко
вести счет и  торжественно рапортовать вышестоящему начальнику: столько-то и
столько-то получил.
     Пороли их группами. Пятьдесят человек получили  по пятнадцать ударов за
то, что  они были моряками.  Пятьдесят человек получили по десять ударов  за
то, что  попали  в лагерь. Третьей группе досталось только по пять  ударов -
чтобы не забывали, что они находятся в концентрационном лагере.
     Выпорол комендант  своих моряков-немцев и  ушел  себе, к