Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
т, а
гонят. Она еще более сжалась под большой шинелью, храня под нею
свое голое тело, служившее ей и жизнью, и средством к жизни, и
единственной несбывшейся надеждой, -- поверх кожи для женщины
начинался чужой мир, и ничто из него ей не удавалось
приобрести, даже одежды для теплоты и сбережения тела как
источника своей пищи и счастья других.
-- Какие ж это, Прош, жены? -- спрашивал и сомневался
Чепурный. -- Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не
хватает.
-- А тебе-то что? -- возразил Прокофий. -- Пускай им
девятым месяцем служит коммунизм.
-- И верно! -- счастливо воскликнул Чепурный. -- Они в
Чевенгуре, как в теплом животе, скорей дозреют и уж тогда
целиком родятся.
-- Ну да! А тем более что прочему пролетарию особая сдобь
не желательна; ему абы-абы от томления жизни избавиться! А чего
ж тебе надо: все-таки тебе это женщины, люди с пустотой,
поместиться есть где.
-- Жен таких не бывает, -- сказал Дванов. -- Такие бывают
матери, если кто их имеет.
-- Или мелкие сестры, -- определил Пашинцев. -- У меня была
одна такая ржавая сестренка, ела плохо, так и умерла от самой
себя.
Чепурный слушал всех и по привычке собирался вынести
решение, но сомневался и помнил про свой низкий ум.
-- А чего у нас больше, мужей иль сирот? -- спросил он, не
думая про этот вопрос. -- Пускай, я так формулирую, сначала все
товарищи поцелуют по разу тех жалобных женщин, тогда будет
понятней, чего из них сделать. Товарищ музыкант, отдай,
пожалуйста, музыку Пиюсе, пусть он сыграет что-нибудь из нотной
музыки.
Пиюся заиграл марш, где чувствовалось полковое движение:
песен одиночества и вальсы он не уважал и совестился их играть.
Дванову досталось первым целовать всех женщин: при поцелуях
он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами
с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную
женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонилась от него,
пока Дванов не перестанет касаться ее.
Сербинову пришлось тоже перецеловать всех будущих жен, но
последнему, хотя он и этим был доволен: Симон всегда чувствовал
успокоение от присутствия второго, даже неизвестного человека,
а после поцелуев жил с удовлетворением целые сутки. Теперь он
уже не очень хотел уезжать, он сжимал свои руки от удовольствия
и улыбался, невидимый среди движения людей и темпа музыкального
марша.
-- Ну как скажешь, товарищ Дванов? -- интересовался
дальнейшим Чепурный, вытирая рот. -- Жены они или в матеря
годятся? Пиюся, дай нам тишину для разговора!
Дванов и сам не знал, свою мать он не видел, а жены никогда
не чувствовал. Он вспомнил сухую ветхость женских тел, которые
он сейчас поддерживал для поцелуев, и как одна женщина сама
прижалась к нему, слабая, словно веточка, пряча вниз привыкшее
грустное лицо; близ нее Дванов задержался от воспоминания
-- женщина пахла молоком и потной рубахой, он поцеловал ее еще
раз в нагрудный край рубахи, как целовал в младенчестве в тело
и в пот мертвого отца.
-- Лучше пусть матерями, -- сказал он.
-- Кто здесь сирота -- выбирай теперь себе мать! -- объявил
Чепурный.
Сиротами были все, а женщин десять: никто не тронулся первым
к женщинам для получения своей матери, каждый заранее дарил ее
более нуждающемуся товарищу. Тогда Дванов понял, что и женщины
-- тоже сироты: пусть лучше они вперед выберут себе из
чевенгурцев братьев или родителей, и так пусть останется.
Женщины сразу избрали себе самых пожилых прочих; с Яковом
Титычем захотели жить даже две, и он обеих привлек. Ни одна
женщина не верила в отцовство или братство чевенгурцев, поэтому
они старались найти мужа, которому ничего не надо, кроме сна в
теплоте. Лишь одна смуглая полудевочка подошла к Сербинову.
-- Чего ты хочешь? -- со страхом спросил он.
-- Я хочу, чтобы из меня родился теплый комочек, и что с
ним будет!
-- Я не могу, я уеду отсюда навсегда.
Смуглая переменила Сербинова на Кирея.
-- Ты -- женщина ничего, -- сказал ей Кирей. -- Я тебе что
хочешь подарю! Когда твой теплый комок родится, то уж он не
остынет.
Прокофий взял под руку Клавдюшу.
-- Ну, а мы что будем делать, гражданка Клобзд?
-- Что ж, Прош, наше дело сознательное...
-- И то, -- определил Прокофий. Он поднял кусок скучной
глины и бросил его куда-то в одиночество. -- Чего-то мне все
время серьезно на душе -- не то пора семейство организовать, не
то коммунизм перетерпеть... Ты сколько мне фонда накопила?
-- Да сколько ж? Что теперь ходила продала, то и выручила,
Прош: за две шубы да за серебро только цену дали, а остальное
вскользь прошло.
-- Ну пускай: вечером ты мне отчет дашь, я хоть тебе и
верю, а волнуюсь. А деньги так у тетки и содержишь?
-- Да то где ж, Прош? Там им верное место. А когда ж ты
меня в губернию повезешь? Обещал еще центр показать, а сам
опять меня в это мещанство привел. Что я тут -- одна среди
нищенок, не с кем нового платья попытать! А показываться кому?
Разве это уездное общество? Это прохожане на постое. С кем ты
меня мучаешь?
Прокофий вздохнул: что ты будешь делать с такой особой, если
у нее ум хуже женской прелести?
-- Ступай, Клавдюша, обеспечивай пришлых баб, а я подумаю:
один ум хорошо, а второй лишний.
Большевики и прочие уже разошлись с прежнего места, они
снова начали трудиться над изделиями для тех товарищей, которых
они чувствовали своей идеей. Один Копенкин не стал нынче
работать, он угрюмо вычистил и обласкал коня, а потом смазал
оружие гусиным салом из своего неприкосновенного запаса. После
того он отыскал Пашинцева, шлифовавшего камни.
-- Вась, -- сказал Копенкин. -- Чего ж ты сидишь и
тратишься: ведь бабы пришли. Семен Сербов еще прежде них саки и
вояжи вез в Чевенгур. Чего ж ты живешь и забываешь? Ведь
буржуазия неминуемо грянет, где ж твои бомбы, товарищ Пашинцев?
Где ж твоя революция ее сохранный заповедник?
Пашинцев выдернул из ущербленного глаза засохшую дрянь и
посредством силы ногтя запустил ее в плетень.
-- То я чую, Степан, и тебя приветствую! Оттого и гр/о'блю
в камень свою силу, что иначе тоскую и плачу в лопухи!.. Где ж
это Пиюся, где ж его музыка висит на гвозде!
Пиюся собирал щавель по задним местам бывших дворов.
-- Тебе опять звуков захотелось? -- спросил он из-за сарая.
-- Без геройства соскучился?
-- Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным "Яблоко", дай нам
настроение жизни!
-- Ну жди, сейчас дам.
Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом
профессионального артиста сыграл двум товарищам "Яблоко".
Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал
перед ними -- сейчас он не жил, а трудился.
-- Стой, не расстраивай меня! -- попросил Пашинцев. -- Дай
мне унылости.
-- Даю, -- согласился Пиюся и заиграл протяжную мелодию.
Пашинцев обсох лицом, вслушался в заунывные звуки и вскоре
сам запел вслед музыке:
Ах, мой товарищ боевой,
Езжай вперед и песню пой,
Давно пора нам смерть встречать --
Ведь стыдно жить и грустно умирать...
Ах, мой товарищ, подтянись,
Две матери нам обещали жизнь,
Но мать сказала мне: постой,
Вперед врага в могиле упокой,
А сверху сам ложись...
-- Будет тебе хрипеть, -- окоротил певца Копенкин, сидевший
без деятельности, -- тебе бабы не досталось, так ты песней ее
хочешь окружить. Вон одна ведьма сюда поспешает.
Подошла будущая жена Кирея -- смуглая, как дочь печенега.
-- Тебе чего? -- спросил ее Копенкин.
-- А так, ничего. Слушать хочу, у меня сердце от музыки
болит.
-- Тьфу ты, гадина! -- И Копенкин встал с места для ухода.
Здесь явился Кирей, чтоб увести супругу обратно.
-- Куда ты, Груша убегаешь? Я тебе проса нарвал, идем зерна
толочь -- вечером блины будем кушать, мне что-то мучного
захотелось.
И они пошли вдвоем в тот чулан, где раньше Кирей лишь иногда
ночевал, а теперь надолго приготовил приют для Груши и себя.
Копенкин же направился вдоль Чевенгура -- он захотел глянуть
в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно
привыкнув к тесной суете Чевенгура. Пролетарская Сила,
покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенкина и
заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и
лошадь начала подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной
езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю,
прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и
поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь
один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее
исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на
зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда
он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение
воздуха над ним. "Он теперь не вернется, -- думал Пашинцев. --
Пора и мне завоевать Чевенгур, чтоб Копенкину это понравилось".
Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом
на похудевшей лошади и сам дремал на ней.
-- Берегите Чевенгур, -- сказал он Дванову и двоим прочим,
что стояли на его дороге, -- дайте коню травы, а поить я сам
встану. -- И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном,
босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над
устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения
Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую
Силу, а сам остановился в гуще бурьяна; сейчас он ни о чем не
думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокровища --
он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то
наружи мысль. Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая
земля, и тающее солнце работало на небе как скучный
искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а
друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и
Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания; ночью он
идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша
закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. "Чего ты, Саш,
ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече", --
и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ
горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с
подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел
ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша
просыпается и кричит -- по его маленькому лицу лезет тяжелый
холод, а отец ругается на обогнавшего их мужика на кованой
телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. "Отчего, пап,
грязь дерется с колеса?" -- "Колесо, Саш, крутится, а грязь
беспокоится и мчится с него своим весом".
-- Нужно колесо, -- вслух определил Дванов. -- Кованый
деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи,
камни, мусор, -- снарядов у нас нет. А вертеть будем конным
приводом и помогать руками, -- даже пыль можно отправлять и
песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там
есть просос...
-- Я вас побеспокоил? -- спросил медленно подошедший
Сербинов.
-- Нет, а что? Я собой не занимался.
Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса
и боялся, что дальше будет курить.
-- Вы ведь знали Софью Александровну?
-- Знал, -- ответил Дванов, -- а вы тоже ее знали?
-- Тоже знал.
Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках,
кратко крикнул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом
из носа умершие подножные былинки.
Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.
-- Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, -- сказал
Александр. -- Где она живет теперь и отчего вам сказала про
меня?
-- Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит -- у вас в
Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее
идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее
действующая теплота...
-- Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад,
что она жива, я тоже буду думать о ней.
-- Думайте. По-вашему, это ведь много значит -- думать, это
иметь или любить... О ней стоит думать, она сейчас одна и
смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень
много, но не каждый хочет их приобретать.
Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил
только одну Софью Александровну. И его сердце наполнилось
стыдом и вязкой тягостью воспоминания: когда-то на него от Сони
исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в
тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою
несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда,
как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел
на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и,
оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки
его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного
волнения туловище. "Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал
мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу
здесь и бросил ее одну в могильное мучение!.." Копенкин
произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью
ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он
попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. "Где мой конь,
гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае,
вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас". И Копенкин
повалился обратно, возвратившись в сон.
Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и
там в могильном сиротстве лежала его мать и страдала в земле.
Дванов подошел к Копенкину, положил голову спящего на шапку и
заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. "Зачем
ты упрекаешь? -- прошептал Александр. -- А разве мой отец не
мучается в озере а дне и не ждет меня? Я тоже помню".
Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно
пробралась к Копенкину, не топая ногами. Лошадь наклонила
голову к лицу Копенкина и понюхала дыханье человека, потом она
потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копенкин,
успокаиваясь, полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся
сне. Дванов привязал лошадь к плетню, близ Копенкина, и
отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У
Сербинова уже не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть
чужое место его недельной командировки, его тело привыкло к
запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной
окраинной хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию,
накрытый лопухом от дождей; в недавнее время о Прокофии думал
Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне
удовлетворил и закончил свое чувство к Прокофию. Теперь
Чепурный заскучал о Карчуке, ушедшем с письмами Сербинова, и
подготовлял матерьял для глиняного монумента скрывшемуся
товарищу.
Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу
напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С
воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда автор
слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник
вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного.
Сербинов не знал стоимости другого искусства, он был глуп в
московских разговорах среди общества, потому что сидел и
наслаждался видом людей, не понимая и не слушая, что они
говорят. Он остановился перед памятником, и Дванов вместе с
ним.
-- Его бы надо сделать из камня, а не глины, -- сказал
Сербинов, -- иначе он растает от времени и погоды. Это ведь не
искусство, это конец всемирной дореволюционной халтуре труда и
искусства; в первый раз вижу вещь без лжи и эксплуатации.
Дванов ничего не сказал, он не знал, как иначе может быть. И
они оба пошли в речную долину.
Гопнер плотиной не занимался, он сидел на берегу и делал из
мелкого дерева оконную зимнюю раму для Якова Титыча. Тот боялся
остудить зимой двух своих женщин -- дочерей. Дванов и Сербинов
подождали, пока Гопнер доделает раму, чтобы всем вместе начать
строить деревянный диск для метания камня и кирпича в
противника Чевенгура. Дванов сидел и слышал, что в городе стало
тише. Кто получил себе мать или дочь, тот редко выходил из
жилища и старался трудиться под одной крышей с родственницей,
заготовляя неизвестные вещи. Неужели они в домах счастливей,
чем на воздухе?
Дванов не мог этого знать и от грусти неизвестности сделал
лишнее движение. Он встал на ногие, сообразил и пошел искать
матерьял для устройства стреляющего диска. До вечера он ходил
среди уюта сараев и задних мест Чевенгура. В этом закоснении, в
глуши малых полынных лесов тоже можно было бы как-то беззаветно
существовать в терпеливой заброшенности, на пользу дальним
людям. Дванов находил различные мертвые вещи вроде опорок,
деревянных ящиков из-под дегтя, воробьев-покойников и еще
кое-что. Дванов поднимал эти предметы, выражал сожаление их
гибели и забвенности и снова возвращал на прежние места, чтобы
все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в
коммунизме. В гуще лебеды Дванов залез во что-то ногой и еле
вырвался -- он попал между спиц забытого с самой войны
пушечного колеса. Оно по диаметру и прочности вполне подходило
для изготовления из него метательной машины. Но катить его было
трудно, колесо имело тяжесть больше веса Дванова, и Александр
призвал на помощь Прокофия, гулявшего среди свежего воздуха с
Клавдюшей. Колесо они доставили в кузницу, где Гопнер ощупал
устройство колеса, одобрил его и остался ночевать в кузнице,
близ того же колеса, чтобы на покое обдумать всю работу.
Прокофий избрал себе жилищем кирпичный большевистский дом,
где прежде все жили и ночевали, не расставаясь. Теперь там был
порядок, женское Клавдюшино убранство, и уже топилась через
день печка для сухости воздуха. На потолке жили мухи, комнату
окружали прочные стены, хранившие семейную тишину Прокофия, и
пол был вымыт, как под воскресенье. Прокофий любил отдыхать на
кровати и видеть пешее движение мух по теплому потолку, так же
бродили мухи в его деревенском детстве по потолку хаты отца и
матери, и он лежал, успокаивался и придумывал идеи добычи
средств для дальнейшей жизни и скрепления своего семейства.
Нынче он привел Дванова, чтобы попоить его чаем с вареньем и
покормить Клавдюшиными пышками.
-- Видишь, Саш, муж на потолке, -- указал Прокофий. -- В
нашей хате тоже жили мухи, ты помнишь или уже упустил из виду?
-- Помню, -- ответил Александр. -- Я помню еще больше птиц
на небе, они летали по небу, как мухи под потолком, и теперь
они летают над Чевенгуром, как над комнатой.
-- Ну да: ты ведь жил на озере, а не в хате, кроме неба
тебе не было покрытия, тебе птица вроде родной мухи была.
После чая Прокофий и Клавдюша легли в постель, угрелись и
стихли, а Дванов спал на деревянном диване. Утром Александр
показал Прокофию птиц над Чевенгуром, летавших в низком
воздухе. Прокофий их заметил, они походили на быстроходных мух
в утренней горнице природы; невдалеке шел Чепурный, босой и в
шинели на голое тело, как отец Прокофия пришел с
империалистической войны. Изредка дымились печные трубы, и
оттуда пахло тем же, чем у матери в хате, когда она готовила
утреннюю еду.
-- Надо б, Саш, корм коммунизму на зиму готовить, --
озаботился Прокофий.
-- Это надо бы, Прош, начать делать, -- согласился Дванов.