Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
у на печке и
полез туда. Голые люди подвинулись. Но на печке была такая
жара, что можно печь картошки.
-- Здесь, молодой человек, не уснете, -- сказал один голый.
-- Тут только вшей сушить.
Дванов все-таки прилег. Ему показалось, что он с кем-то
вдвоем: он видел одновременно и ночлежную хату, и самого себя,
лежащего на печке. Он отодвинулся, чтобы дать место своему
спутнику, и, обняв его, забылся.
Двое голых починили одежду. Один сказал:
-- Поздно, вон малый уж спит, -- и оба слезли на пол искать
места в ущельях спящих тел. У мужика с черной бородой печка
потухла; он встал, потянулся руками и сказал:
-- Эх, горе мое скучное! -- А потом вышел наружу и больше
не возвращался.
В хате начало холодать. Вышла кошка и побрела по лежащим
людям, трогая веселой лапкой распущенные бороды.
Кто-то не понял кошки и сказал со сна:
-- Проходи, девочка, сами не емши.
Вдруг среди пола сразу поднялся и сел опухший парень в
клочьях ранней бороды.
-- Мама, мамка! Дай отрез, старая карга! Дай мне отрез, я
тебе говорю... Надень чугун на него!
Кошка сделала спинку дугой и ожидала от парня опасности.
Соседний старик хотя и спал, но ум у него работал от
старости сквозь сон.
-- Ляжь, ляжь, шальной, -- сказал старик. -- Чего ты на
народе пугаешься? Спи с богом.
Парень повалился без сознания обратно.
Ночное звездное небо отсасывало с земли последнюю дневную
теплоту, начиналась предрассветная тяга воздуха в высоту. В
окна была видна росистая, изменившаяся трава, будто рощи лунных
долин. Вдалеке неустанно гудел какой-то срочный поезд -- его
стискивали тяжелые пространства, и он, вопя, бежал по глухой
щели выемки.
Раздался резкий звук чьей-то спящей жизни, и Дванов очнулся.
Он вспомнил про сундук, в котором вез булки для Сони; в том
сундуке была масса сытных булок. Теперь сундука на печке не
оказывалось. Тогда Дванов осторожно слез на пол и пошел искать
сундук внизу. Он весь трепетал от испуга утратить сундук, все
его душевные силы превратились в тоску о сундуке. Дванов стал
на четвереньки и начал ощупывать сонных людей, предполагая, что
они спрятали под собой сундук. Спящие ворочались, и под ними
был лишь голый пол. Сундука нигде не обнаруживалось. Дванов
ужаснулся своей потере и заплакал от обиды. Он снова крался по
спящим, трогал их сумки и даже заглядывал в печь. Многим он
отдавил ноги, другим оцарапал подошвой щеку или стронул с места
всего человека. Семеро проснулись и сели.
-- Ну, чего ты, дьявол, ищешь? -- с тихим ожесточением
спросил благообразный мужик. -- Чего ты сеял тут, бессонный
сатаноид?
-- Ляпни его валенком, Степан, к тебе он ближе! --
предложил другой человек, спавший в шапке на кирпиче.
-- Вы не видели сундука моего? -- обратился Дванов к
угрожающим людям. -- Он был замкнут, вчера принес, а сейчас
нету.
Подслеповатый, но тем более чуткий мужик пощупал свою сумку
и сказал:
-- Ишь ты гусь какой! Сун-ду-ук! Да аль он был у тебя? Ты
вчерась порожний прибыл: я не зажмуривши сидел. А теперь
сундука захотел!..
-- Да дай ты ему, Степан, хоть раз: у тебя лапа посытей
моего! -- попросил человек в шапке. -- Уважь, пожалуйста: всех
граждан перебудил, сучий зверь! Теперь сиди наяву до завтра.
Дванов потерянно стоял среди всех и ожидал помощи.
Из другой комнаты, от русской печки, раздался чей-то
устоявшийся голос:
-- Выкиньте сейчас же этого ходока на двор! А то я встану,
тогда всех перебрякаю. Дайте покой хоть в ночное время
советскому человеку.
-- А, да чего тут с ним разговаривать! -- крикнул лобастый
парень у двери и вскочил на ноги. Он схватил Дванова поперек,
как павший ствол, и выволок его наружу.
-- Остынь тут! -- сказал парень и ушел в теплоту хаты,
прихлопнув дверь.
Дванов пошел по улице. Строй звезд нес свой стерегущий труд
над ним. Небо от них чуть светлело по ту сторону мира, а внизу
стояла прохладная чистота.
Выбравшись из поселка, Дванов хотел побежать, но упал. Он
забыл про свою рану на ноге, а оттуда все время сочилась кровь
и густая влага; в отверстие раны уходила сила тела и сознания,
и Дванову хотелось дремать. Теперь он понял свою слабость,
освежил рану водой из лужи, перевернул повязку навзничь и
бережно пошел дальше. Впереди его наставал новый, лучший день;
свет с востока сегодня походил на вспугнутую стаю белых птиц,
мчавшихся по небу с кипящей скоростью в смутную высоту.
Направо от дороги Дванова, на размытом оползшем кургане,
лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты,
обветшалые от действия ветра и вод. Они напоминали живым,
бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят
воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они
передали его сочувствие мертвым в могилы.
Никита сидел в кухне Волошинской школы и ел тело курицы, а
Копенкин и другие боевые люди спали на полу. Раньше всех
проснулась Соня; она подошла к двери и позвала Дванова. Но
Никита ей ответил, что Дванов тут и не ночевал, он, наверно,
отправился вперед по своему делу новой жизни, раз он коммунист.
Тогда Соня босиком вошла в помещение сторожа Петра.
-- Что ж вы лежите и спите тут, -- сказала она, -- а Саши
нет!
Копенкин открыл сначала один глаз, а второй у него открылся,
когда он уже был на ногах и в шапке.
-- Петруша, -- обратился он, -- ты вари свою воду на всех,
а я отбуду на полдня!.. Что ж вы ночью не сказали мне, товарищ?
-- упрекнул Соню Копенкин. -- Человек он молодой: свободная
вещь -- погаснет в полях, и рана есть на нем. Идет он
где-нибудь сейчас, и ветер выбивает у него слезы из глаз на
лицо...
Копенкин пошел на двор к своему коню. Конь обладал грузной
комплекцией и легче способен возить бревна, чем человека.
Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми
плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако, чтобы
достаточно наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого
леса, а запивал небольшим прудом в степи. Копенкин уважал свою
лошадь и ценил ее третьим разрядом: Роза Люксембург, Революция
и затем конь.
-- Здорово, Пролетарская Сила! -- приветствовал Копенкин
сопевшего от перенасыщения грубым кормом коня. -- Поедем на
могилу Розы!
Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни
неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала
его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных
подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу
Розы, и лошадь так привыкла к слову "Роза", что признавала его
за понукание вперед. После звуков "Розы" конь сразу начинал
шевелить ногами, будь тут хоть топь, хоть чаща, хоть пучина
снежных сугробов.
-- Роза-Роза! -- время от времени бормотал в пути Копенкин
-- и конь напрягался толстым телом.
-- Роза! -- вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим
в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей,
которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все
направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то
все равно окружат землю и попадут на родину Розы.
Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин
волновался глубже и сердечней.
Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался
подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.
-- Роза! -- жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и
плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые
потом сами просыхали.
Пролетарская Сила уставала, обыкновенно, не от дороги, а от
тяжести своего веса. Конь вырос в луговой долине реки Битюга и
капал иногда смачной слюной от воспоминания сладкого
разнотравия своей родины.
-- Опять жевать захотел? -- замечал с седла Копенкин. -- На
будущий год пущу тебя в бурьян на месяц на побывку, а потом
поедем сразу на могилу...
Лошадь чувствовала благодарность и с усердием вдавливала
попутную траву в ее земную основу. Копенкин особо не направлял
коня, если дорога неожиданно расходилась надвое. Пролетарская
Сила самостоятельно предпочитала одну дорогу другой и всегда
выходила туда, где нуждались в вооруженной руке Копенкина.
Копенкин же действовал без плана и маршрута, а наугад и на волю
коня; он считал общую жизнь умней своей головы.
Бандит Грошиков долго охотился за Копенкиным и никак не мог
встретиться с ним -- именно потому, что Копенкин сам не знал,
куда он пойдет, а Грошиков тем более.
Проехав верст пять от Волошина, Копенкин добрался до хутора
в пять дворов. Он оголил саблю и ее концом по очереди постучал
во все хаты.
Из хат выскакивали безумные бабы, давно приготовившиеся
преставиться смерти.
-- Чего тебе, родимый: у нас белые ушли, а красные не
таятся!
-- Выходи на улицу всем семейством -- и сейчас же! -- густо
командовал Копенкин.
Вышли в конце концов семь баб и два старика, -- детей они не
вывели, а мужей схоронили по закутам.
Копенкин осмотрел народ и приказал:
-- Разойдись по домам! Займись мирным трудом!
Дванова, определенно, не было на этом хуторе.
-- Едем поближе к Розе, Пролетарская Сила, -- снова
обратился к коню Копенкин.
Пролетарская Сила начала осиливать почву дальше.
-- Роза! -- уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно
оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по
Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал
куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй
-- нужнее Розы ничего нет.
В шапке Копенкина был зашит плакат с изображением Розы
Люксембург. На плакате она нарисована красками так красиво, что
любой женщине с ней не сравняться. Копенкин верил в точность
плаката и, чтобы не растрогаться, боялся его расшивать.
До вечера ехал Копенкин по пустым местам и озирал впадины --
не спит ли там уморившийся Дванов. Но везде было тихое
безлюдие. Под вечер Копенкин достиг длинного села под названием
Малое и начал подворно проверять население, ища Дванова среди
сельских семейств. На конце села наступила ночь; тогда Копенкин
съехал в овраг и прекратил шаг Пролетарской Силы. И оба --
человек и конь -- умолкли в покое на всю ночь.
Утром Копенкин дал Пролетарской Силе время наесться и снова
отправился на ней, куда ему нужно было. Дорога шла по песчаным
наносам, но Копенкин долго не останавливал коня.
От трудности движения пот на Пролетарской Силе выступил
пузырями. Это случилось в полдень, на околице малодворной
деревни. Копенкин въехал в ту деревню и назначил коню
передышку.
По лопухам лезла женщина в сытой шубке и в полушалке.
-- Ты кто? -- остановил ее Копенкин.
-- Я-то? Да я повитуха.
-- Разве здесь рожаются люди?
Повитуха привыкла к общительности и любила разговаривать с
мужчинами.
-- Да то будто нет! Мужик-то с войны валом навалился, а
бабам страсть наступила...
-- Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки
прискакал -- жена у него никак не разродится, -- он тебя,
должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь
где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!
-- Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? -- узнавала
повитуха.
Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для
него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза
голубые, а чужие -- чаще всего черные и карие, офицерские и
бандитские; дальше Копенкин не вглядывался.
-- Он! -- согласился Копенкин. -- В сатинетовой рубашке и в
штанах.
-- Дак я тебе сейчас его приведу -- он у Феклуши сидит, она
ему картошки варила...
-- Веди его ко мне, баба, я тебе пролетарское спасибо
скажу! -- проговорил Копенкин и погладил Пролетарскую Силу.
Лошадь стояла, как машина
-- огромная, трепещущая, обтянутая узлами мускулов; на таком
коне только целину пахать да деревья выкорчевывать.
Повитуха пошла к Феклуше.
Феклуша стирала свое вдовье добро, оголив налитые розовые
руки.
Повитуха перекрестилась и спросила:
-- А где же постоялец твой? Его там верховой спрашивает.
-- Спит он, -- сказала Феклуша. -- Малый и так еле живой,
будить не буду.
Дванов свесил с печки правую руку, и по ней была видна
глубокая и редкая мера его дыхания.
Повитуха вернулась к Копенкину, и он сам дошел пешком до
Феклуши.
-- Буди гостя! -- однозначно приказал Копенкин.
Феклуша подергала Дванова за руку. Тот быстро заговорил от
сонного испуга и показался лицом.
-- Едем, товарищ Дванов! -- попросил Копенкин. -- Тебя
учительница велела доставить.
Дванов проснулся и вспомнил:
-- Нет, я отсюда никуда не поеду. Уезжай обратно.
-- Дело твое, -- сказал Копенкин. -- Раз ты жив, то это
отлично.
Назад Копенкин ехал до самой темноты, но зато по более
ближней дороге. Уже ночью он заметил мельницу и освещенные окна
школы.
Петр-сторож и Мрачинский играли в шашки в комнате Сони, а
сама учительница сидела в кухне у стола и горевала головой на
ладони.
-- Он не хочет ехать, -- доложил Копенкин. -- У
бабы-бобылки на печке лежит.
-- Ну и пусть лежит, -- отреклась от Дванова Соня. -- Он
все думает, что я девочка, а я тоже чувствую отчего-то печаль.
Копенкин пошел к лошадям. Члены его отряда еще не вернулись
от жен, а Мрачинский и Никита жили без дела, наевшись народных
харчей.
"Так мы все деревни в войну проедим, -- заключил про себя
Копенкин. -- Никакой тыловой базы не останется: разве доедешь
тогда до Розы Люксембург".
Мрачинский и Никита суетились без пользы на дворе, показывая
Копенкину свою готовность к любому усердию. Мрачинский
находился на старом навозе и утрамбовывал его ногами.
-- Ступайте в горницу, -- сказал им Копенкин, медленно
размышляя. -- А завтра я вас обоих на волю отпущу. Чего я буду
таскать за собой расстроенных людей? Какие вы враги -- вы
нахлебники! Вы теперь знаете, что я -- есть, и все.
Дванов в то затянувшееся для его жизни время сидел в уюте
жилища и следил, как его хозяйка вешала белье на линии бечевок
у печки. Коний жир горел в черепушке языками ада из уездных
картин; по улице шли деревенские люди в брошенные места
окрестностей. Гражданская война лежала там осколками народного
достояния -- мертвыми лошадьми, повозками, зипунами бандитов и
подушками. Подушки заменяли бандитам седла; оттого в бандитских
отрядах была команда: по перинам! Отвечая этому,
красноармейские командиры кричали на лету коней, мчавшихся
вслед бандам:
-- Даешь подушки бабам!
Поселок Средние Болтаи по ночам выходил на лога и перелески
и бродил по следам минувших сражений, ища хозяйственных вещей.
Многим перепадало кое-что: этот промысел разборки гражданской
войны существовал не убыточно. Напрасно висели приказы
военкомата о возвращении найденного воинского снаряжения:
орудия войны разымались по деталям и превращались в механизмы
мирных занятий -- к пулемету с водяным охлаждением
пристраивался чугун, и получалась самогонная система, походные
кухни вмазывались в деревенские бани, некоторые части
трехдюймовок шли шерстобитам, а из замков пушек делали
пал-брицы для мельничных поставов.
Дванов видел на одном дворе женскую рубашку, сшитую из
английского флага. Эта рубашка сохла на русском ветру и уже
имела прорвы и следы от носки ее женщиной.
Хозяйка Фекла Степановна кончила работу.
-- Чтой-то ты такой задумчивый, парень? -- спросила она. --
Есть хочешь или скучно тебе?
-- Так, -- сказал Дванов. -- У тебя в хате тихо, и я
отдыхаю.
-- Отдохни. Тебе спешить некуда, ты еще молодой -- жизнь
тебе останется...
Фекла Степановна зазевала, закрывая рот большой работящей
рукой:
-- А я... век свой прожила. Мужика у меня убили на царской
войне, жить нечем, и сну будешь рада.
Фекла Степановна разделась при Дванове, зная, что она никому
не нужная.
-- Потуши огонь, -- сказала босая Фекла Степановна, -- а то
завтра встать не с чем будет.
Дванов дунул в черепок. Фекла Степановна залезла на печку.
-- И ты тогда полезай сюда... Теперь не такое время -- на
срамоту мою сам не поглядишь.
Дванов знал, что, не будь этого человека в хате, он бы сразу
убежал отсюда вновь к Соне либо искать поскорее социализм
вдалеке. Фекла Степановна защитила Дванова тем, то приучила его
к своей простоте женщины, точно она была сестрой скончавшейся
матери Дванова, которой он не помнил и не мог любить.
Когда Фекла Степановна уснула, Дванову стало трудно быть
одному. Целый день они почти не разговаривали, но Дванов не
чувствовал одиночества: все-таки Фекла Степановна как-то думала
о нем, и Дванов тоже непрерывно ощущал ее, избавляясь этим от
своей забывающейся сосредоточенности. Теперь его нет в сознании
Феклы Степановны, и Дванов почувствовал тягость своего будущего
сна, когда и сам он всех забудет; его разум вытеснится теплотой
тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным
наблюдателем.
Старая вера называла это изгнанное слабое сознание
ангелом-хранителем. Дванов еще мог вспомнить это значение и
пожалел ангела-хранителя, уходящего на холод из душной тьмы
живущего человека.
Где-то в своей устающей тишине Дванов скучал о Соне и не
знал, что ему нужно делать; он бы хотел взять ее с собой на
руки и уйти вперед свежим и свободным для других и лучших
впечатлений. Свет за окном прекращался, и воздух в хате сперся
без сквозного ветра.
На улице шуршали по земле люди, возвращаясь с трудов по
разоружению войны. Иногда они волокли тяжести и спахивали траву
до почвы.
Дванов тихо забрался на печь. Фекла Степановна скреблась под
мышками и ворочалась.
-- Ложишься? -- в безучастном сне спросила она. -- А то
чего же: спи себе.
От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и
смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в
бреду. Маленькие вещи -- коробки, черепки, валенки, кофты --
обратились в грузные предметы огромного объема и валились на
Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили
туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет
кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что
разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью
валенка, застрявшей в швах кожи.
Фекла Степановна положила руку на лицо Дванова. Дванову
почудился запах увядшей травы, он вспомнил прощание с жалкой,
босой полудевушкой у забора и зажал руку Феклы Степановны.
Успокаиваясь и укрываясь от тоски, он перехватывал руку выше и
прислонился к Фекле Степановне.
-- Что ты, малый, мечешься? -- почуяла она. -- Забудься и
спи.
Дванов не ответил. Его сердце застучало, как твердое, и
громко обрадовалось своей свободе внутри. Сторож жизни Дванова
сидел в своем помещении, он не радовался и не горевал, а нес
нужную службу.
Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно
заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и
удивлении.
-- Чего ты? -- близким шумным голосом прошептала Фекла
Степановна. --
Это у всех одинаковое.
-- Вы сестры, -- сказал Дванов с нежностью ясного
воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее
сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного
забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу
сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось,
но -- уже пустое. Оно слишком шир