Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
репу, где мозг
должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. -- Да тут, брат,
всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо
мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь?
Говори -- обман или нет?
-- Обман, -- с простой душою согласился Копенкин.
-- Вот! -- удовлетворенно закончил Пашинцев. -- И я теперь
горю отдельно от всего костра!
Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара,
каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним
навсегда.
-- Чего тебе надо? -- говорил Пашинцев, доходя до
самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. --
Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка
махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве
песни петь.
Так брось пахать и сеять, жать,
Пускай вся почва родит самосевом.
А ты ж живи и веселись --
Не дважды кряду происходит жизнь,
Со всей коммуною святой
За руки честные возьмись
И громко грянь на ухи всем:
Довольно грустно бедовать,
Пора нам всем великолепно жировать.
Долой земные бедные труды,
Земля задаром даст нам пропитанье.
В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
-- Э! -- отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон
и поэтому замолкший.
-- Максим Степаныч, -- раздалось снаружи, -- дозволь на
оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть
зимуй у тебя.
-- Нельзя, -- отказал Пашинцев. -- До каких пор я буду
приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля --
самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал,
тогда б я тебе позволил...
Человек снаружи похрипел от радости.
-- Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону -- раз она прошеная,
я что-нибудь иное себе подарю.
Пашинцев свободно сказал:
-- Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе
все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром -- и живи без
счета.
-- Это -- точно, Максим Степаныч, -- совершенно серьезно
подтвердил проситель за дверью. -- Что самовольно схватишь, тем
и жив. Если б не именье
-- полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим:
большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
Пашинцев сразу рассердился:
-- Опять ты -- спасибо! Ничего не бери, серый черт!
-- Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года
на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном
приехали, а ты говоришь -- не смей...
-- Вот отечество! -- сказал Пашинцев себе и Копенкину, а
потом обратился к двери: -- Так ведь ты за оглоблей приехал?
Теперь говоришь -- чан!
Проситель не удивился.
-- Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а
глядь -- на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так
он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде
разруха...
-- Раз ты на паре, -- кончил разговор Пашинцев, -- то увези
бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.
-- Можно, -- удовлетворился проситель. -- Мы ее буксиром
спрохвала потащим -- кафель из нее колоть будем.
Проситель ушел предварительно осматривать колонну -- для
более сподручного похищения ее.
В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше --
не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в
имение.
-- Труда меньше, -- говорил Дванов. -- К тому же имение на
высоком месте стоит -- здесь земля урожайней.
Пашинцев на это никак не согласился.
-- Сюда с весны вся губернская босота сходится -- самый
чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь
кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи вся
нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме нет легкого
пристанища. В деревне -- за ним Советы наблюдают,
комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе
ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...
-- Боятся тебя, -- заключил Копенкин, -- ты же весь в
железе ходишь, спишь на бомбе...
-- Определенно боятся, -- согласился Пашинцев. -- Ко мне
было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к
комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в
другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю:
пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь -- вонь от
тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо,
говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул
вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные
районы...
-- А теперь как же? -- спросил Копенкин.
-- Да никак: живу безо всякого руководства, отлично
выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и
храню революцию в нетронутой геройской категории...
Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей,
не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные
скрижали ревзаповедника.
-- Почитай, почитай, -- охотно советовал ему Пашинцев. --
Другой раз молчишь, молчишь -- намолчишься и начнешь на стене
разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...
Дванов читал стихи на стене:
Буржуя нету, так будет труд --
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!
Диванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не
сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря --
население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет
остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из
лебеды и крапивы щи варит.
-- Вот что, -- неожиданно для себя догадался Дванов. -- Ты
обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне
ревзаповедник сделай. Тебе же все равно -- важны люди, а не
место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
-- Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню
мужиков поднимать.
-- Поедут? -- спросил Копенкин.
-- В одни сутки все тут будут! -- с яростным убеждением
воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. -- Да
я прямо сейчас поеду! -- передумал Пашинцев. Он теперь и
Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит
и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть
знает -- таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что
глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою
жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что
рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато
они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить --
победа за нами, все едино, обеспечена.
Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое
детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и
обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет
погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую
неуместную траву -- васильки, донник и ветрянку. Эта трава была
красивей невзрачных хлебов -- ее цветы походили на печальные
предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы.
Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов -- после баб
она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
-- Вот так же и беднота! -- сравнивал Пашинцев, сожалея,
что выпил всю "Смерть буржуям!". -- В нас м/о'чи больше, и мы
сердечней прочих элементов...
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на
рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная
прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание
своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое
чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед
силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу
поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и
нигде не зарегистрированного народа -- четыре окна мерцали
светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине.
Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
-- Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу
подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством
вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
-- Груня, -- сказал он, -- дай я тебя поцелую, голубка
незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся -- хотел сейчас
колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму
по-товарищески.
Груня далась:
-- Что-то с тобой сталось -- ты будто человек сурьезный
был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и
пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим
могущественным небом. Все большое по объему и отличное по
качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение,
а воинское чувство -- стремление превзойти большое и отличное в
силе и важности.
-- Вы что? -- спросил без всякого основания Пашинцев у
приезжих -- для разряжения своих удовлетворенных чувств.
-- Спать пора, -- зевнул Копенкин. -- Ты наше правило взял
на заметку
-- сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно
гоститься?
-- Мужиков завтра потащу -- без всякого саботажа! --
определил Пашинцев. -- А вы погостите -- для укрепления связей!
Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, --
нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда -- все
ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева -- Ленина хочет человек! -- и
напомнил ему:
-- Смотрел я без тебя твои бомбы -- они все порченые: как
же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
-- Конечно -- порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует
-- я его одной политикой и беру -- хожу в железе, ночую на
бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и
не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
-- Ну, ребята, ложись как попало -- ничего не видно, и
постели у меня нету... Я для людей -- грустный член...
-- Блажн/о'й ты, а не грустный, -- точнее сказал Копенкин,
укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
-- Здесь, брат, коммуна новой жизни -- не бабий городок:
перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом
заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия,
на землю вступила пехота трудного походного дня.
Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А
потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге --
в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в
рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим
единомышленникам.
И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над
скудостью страны.
Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от
однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов
ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся
плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко
поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже
превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда
горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия
в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот
огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства
-- вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за
плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов
опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его
сознание, и мог быть счастливым.
-- Тронем на рысь, товарищ Копенкин! -- сказал Дванов,
переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему
его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать
гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать
будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем
трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними
спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная
любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо
продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог
добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно
плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со
спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну
социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет
живою гражданкой Роза Люксембург.
Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если
разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли
преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
-- Калитва! -- показал Копенкин -- и обрадовался, как будто
уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали
вниз одними белыми полусухими слюнями.
Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо
были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не
действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
-- Вот оно -- сырье для социализма! -- изучал Дванов
страну. -- Ни одного сооружения -- только тоска природы-сироты!
В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с
мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям -- по старой
памяти, что все люди -- братья. Дванов и Копенкин тоже ответили
поклоном, и всем троим стало хорошо.
"Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!" -- про себя
решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с
обрезом, другой с колом из плетня.
-- Вы какие? -- служебно спросили они подъехавших Дванова и
Копенкина.
Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого
военного поста.
-- Мы международные! -- припомнил Копенкин звание Розы
Люксембург: международный революционер.
Постовые задумались.
-- Евреи, што ль?
Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью,
что сторожевые мужики не поверили угрозе.
-- Я тебя кончу на месте за такое слово, -- произнес
Копенкин. -- Ты знаешь, кто я? Н/а' документы...
Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у
него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий
сор.
-- Адъютант полка! -- отнесся Копенкин к Дванову. --
Покажьте дозору наши грамотки...
Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что
находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране.
Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому
исполнению долга службы.
Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб
саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин
имел в себе дарование революции.
Постовой выправил дернутую руку:
-- Чего ты, идол, мы тоже не красные...
Копенкин переменился:
-- Много войска у вас? Кто такие?
Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
-- Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас Тимофей
Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд
от нас с жертвами отступил...
Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
-- Ступайте маршем туда -- встретите полк, ведите его ко
мне. Где штаб Плотникова?
-- У церкви, на старостином дворе, -- сказали крестьяне и
печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
-- Ну, идите бодро! -- приказал Копенкин и ударил коня
ножнами.
За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем
она вышла, остановилось в ней на полпути.
-- К/а'паешь, старуха? -- заметил ее Копенкин.
Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
-- А ты уж пок/а'пал, идол неумытый! -- до корня осерчала
баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым
карьером, высоко забрасывая передние ноги.
-- Товарищ Дванов, гляди на меня -- и не отставай! --
крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал
дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже
собаки не бросились на всадников.
Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал
направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами
четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными
поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и
сворачивали в поле узкими летними проездами.
Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись
на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход
улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко
залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные
собственным множеством, взвыли все враз -- от околицы до
околицы.
Копенкин крикнул:
-- Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет...
Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в
степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу,
Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.
Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные.
Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не
обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.
Дванов услышал слабый гул -- он подумал, что это раскачивают
язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.
Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного
грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.
Народ шумел одним грузным усадистым голосом; до Дванова
доходил лишь безмолвный гул.
Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:
-- Стреляй, Дванов! Теперь -- все будет наше!
Дванов выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал,
что он кричит вслед за Копенкиным, уже вдохновлявшим себя
взмахами сабли. Толпа крестьян колыхнулась ровной волной,
осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пускать из
себя потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая
на помощь соседей. Эти топтавшиеся были опасней бегущих: они
замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.
Дванов вдохнул мирный запах деревни -- соломенной гари и
гретого молока, -- от этого запаха у Дванова заболел живот:
сейчас он не смог бы съесть даже щепотки соли. Он испугался
погибнуть в больших теплых руках деревни, задохнуться в
овчинном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а
навалом.
Но Копенкин почему-то обрадовался толпе и уже надеялся на
свою победу.
Вдруг из окон хаты, у которой метались люди, вспыхнул
спешащий залп из разнокалиберных ружей -- все звуки отдельных
выстрелов были разные.
Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство
жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела.
Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное
стекло.
Дванов очутился у порога. Ему осталось сойти с коня и
вбежать в дом. Он выстрелил в дверь -- дверь медленно открылась
от толчка пули, и Дванов побежал внутрь. В сенях пахло
лекарством и печалью неизвестного беззащитного человека. В
чулане лежал раненный в прежних боях крестьянин. Дванов не
сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял в
рост рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой,
а левая с наганом была опущена -- из нее редко капала кровь,
как влага с листьев после дождя, ведя скучный счет этому
человеку.
Окно