Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   Политика
      Шаранский Натан Б.. Не убоюсь зла -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  -
после первой встречи, Наташа перевезла свои вещи в маленькую комнатушку, которую я снимал. Эти дни были самыми счастливыми в моей жизни. У меня оказалось сразу столько всего: любовь, друзья, цель, ради которой стоило сражаться; единственное, чего мне не хватало, -- разрешения на выезд в Израиль. Щемящие сердце воспоминания уводили меня далеко за грань, отделяющую прошлое от настоящего, фантазию -- от реальности. Я вместе с Авиталью и Мишей летел из Швейцарии в Нью-Йорк, присутствовал на их встрече с Джерри Стерном -- американским евреем, с которым познакомился вскоре после отъезда Авитали, -- первым в длинном списке евреев свободного мира, боровшихся за то, чтобы меня выпустили в Израиль. Я был с ними в Вашингтоне, где Джерри устроил Авитали и Мише встречи с Джавитсом, Хемфри, Драйненом и другими сенаторами и конгрессменами, посещавшими нас во время своих визитов в Москву. Я беседовал со знакомыми дипломатами и корреспондентами, которым наша деятельность была известна не понаслышке, -- мы вспоминали основные события прошедших лет. Воспоминания уносили меня в Москву, в прошлое, к моим последним интервью и аресту. Но возвращаясь в камеру после таких "побегов", я больше не чувствовал себя одиноким: мои друзья были со мной. "В конце концов, что изменилось? -- говорил я себе, -- Тебя переместили на несколько километров от твоего дома, но жизнь продолжается. Твои друзья и близкие в Иерусалиме, Нью-Йорке, Лондоне и Москве продолжают бороться вместе с тобой. Ты прожил несколько лет свободным человеком, и только от тебя зависит, сумеешь ли ты сохранить свою свободу здесь, в тюрьме". Теперь я мог вернуться в свой мир в любое время -- и постоянно так поступал на протяжении всех лет заключения. Часто вспоминал я своих друзей среди активистов алии. Как-то сложилось, что самыми близкими мне стали несколько человек, составившие так называемую группу "политиков". Саша Лунц, пятидесятилетний математик, -- один из руководителей движения за репатриацию в Израиль. Его квартира была постоянно полна людей, приезжавших к нему со всех концов страны. Саша искренне интересовался судьбой каждого, кто подал заявление в ОВИР и вступил в отчаянную борьбу с тупой и жестокой бюрократической машиной. Он составлял списки, в которых, в частности, указывал, по какой причине человеку отказано в выезде, нуждается ли семья в материальной помощи -- и так по всем городам СССР. Именно в его квартире я впервые встретился с несколькими иностранными корреспондентами, аккредитованными в Москве, и постепенно, незаметно для самого себя, стал "споуксменом". Сейчас Саша Лунц был уже в Израиле. После отъезда Саши его работу по сбору информации об отказниках взяла на себя Дина Бейлина. Она встречалась с людьми в любое время суток, давала им советы, помогала составлять письма и заявления. Дина была требовательной к себе и другим; к своей работе она всегда относилась самым серьезным образом и частенько сердилась на меня, легкомысленного и несобранного: почему не помог такой-то? Почему пропустил встречу с таким-то? Все, что происходило вокруг, она принимала близко к сердцу. Мы, бывало, крепко цапались и даже ссорились, но назавтра вновь вместе выходили на борьбу с властями. Я всегда знал, что на Дину можно положиться. Иду Нудель мы прозвали "матерью узников Сиона". Она знала все: в какой тюрьме сидит каждый из них и в каких условиях, когда у ребят дни рождения, разрешают ли им свидания с семьей, сколько времени осталось провести в карцере "нарушителю внутреннего распорядка". Ида была в постоянном контакте с заключенными и их родными, вела обширную переписку с нашими друзьями за рубежом, бомбардировала своими протестами и заявлениями советские организации -- короче, делала все, чтобы перекинуть мост через пропасть, отделявшую ГУЛАГ от воли. Володя Слепак был одним из ветеранов движения, знаменитым на Западе. Квартира его постоянно кишела гостями из-за рубежа. С утра до вечера беседуя со всей этой пестрой публикой, Борода проявлял поистине безграничное терпение -- казалось, он может просидеть так двадцать четыре часа подряд, попыхивая своей неизменной трубкой и давая выговориться гостям. "Да ведь он же дремлет во время встреч!" -- утверждали те, кто завидовал его известности. "Это его дело", -- отвечал я им. У нас хватало талантливых ораторов и гениальных составителей заявлений протеста, а таких, как Борода, -- борцов с КГБ, несокрушимых как скала -- были единицы. Даже милиционеры и тайные агенты, должно быть, ощущали его внутреннюю силу, ибо относились к нему с осторожной почтительностью. Александр Яковлевич Лернер -- крупный ученый-кибернетик, один из самых известных деятелей науки, обратившихся в ОВИР, -- организовал семинар по прикладной математике для ученых-отказников, в котором участвовал и я. Его советы по поводу стратегии и тактики нашей борьбы были для меня неоценимы. Мнение Александра Яковлевича было мнением человека, знающего советскую систему изнутри, и я всегда принимал его в расчет -- даже если придерживался другой точки зрения. А когда у меня выпадало свободное время между двумя встречами, я всегда старался заскочить к Лернерам еще и потому, что Юдифь Абрамовна, жена профессора, изумительно готовила. Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был известным специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада. Получив отказ, Виталий основал семинар по изучению Израиля и еврейской философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где всегда яблоку негде было упасть: радушный и покладистый характер хозяина, открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно было встретить и отказников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, -- это его совершенно детская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли четверо "хвостов": двое -- за мной и двое -- за ним. Когда я обратил внимание своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже подпрыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, -- воскликнул он, -- они принимают меня всерьез, как и вас!" В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмитриевичу Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до того, как я его узнал лично. В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внимательным и доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью святости. Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитриевича. Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и пресс-конференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он долго обдумывал свой ответ, -- как истинный ученый, привыкший тщательно анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, -- и в словах его никогда не было ни малейшей рисовки, желания подыграть, понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии. Казалось, он готов был вместить в свою душу всю боль людей, страдавших в этом мире и приходивших с этой болью к нему. Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к "академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, пользуясь одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне понадобилось срочно заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосковный поселок Жуковка, где он отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна -- жена и ближайшая соратница Андрея Дмитриевича -- впихивала в меня в промежутках между разговорами бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки", стоявшей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот набрал -- так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог вашему другу здоровья и удачи", -- а потом прыгнул в машину и рванул с места с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер. Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хотелось думать, что этот таксист -- представитель "молчаливого большинства", а попросту -- того самого народа, от имени которого вещали советские правители. Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидентская и антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, арестован. Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, которым давал уроки английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы. Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдаленные времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, -- и вот я вновь обнаруживал себя лежащим на нарах в холодной камере следственной тюрьмы. Я часто думал о родителях, представлял себе их -- стареньких, обремененных болезнями. Вся моя прошлая жизнь -- с Наташей и друзьями, работой и увлечениями, концом прежней и началом новой судьбы -- служила мне точкой опоры в той ситуации, в которой я оказался. Это мой мир, и его у меня никому не отнять. Но мысли о папе и маме, о том, что я стал невольным виновником их терзаний, не давали мне покоя. Их любовь ко мне поддерживала меня, но сам я так и не стал для них опарой. Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на иврите, в которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей нашей семье силы преодолеть трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту молитву дважды, а когда гулял во дворике или сидел в карцере -- распевал, как псалом. Со временем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так я поступал в течение девяти лет. 5. КНУТ И ПРЯНИК Закладывать своих -- это, конечно, "западло", последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь -- обязательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты -- мне, я -- тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего -- нет. И не на допросе колись -- мало ли что еще они там из тебя выжмут, -- лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше -- молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют -- ведь следствию помог. Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору -- так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе. Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой -- все делал сам, приговаривая: -- Ты пиши, пиши, не отвлекайся -- свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки! В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете "Известия", -- добавил я, -- обвинивших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой -- ведь хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обвинялся в политическом преступлении. Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу: -- От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от девятнадцатого апреля сего года. Реакция Черныша была спокойной: -- Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете. Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее. Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне на ухо: -- Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... -- дальше шли намеки на какие-то незавершенные коммерческие комбинации. Я удивился: -- Подкупить кагебешника сотенной? -- Ты жизни не знаешь! -- ответил самодовольно Фима. -- Деньги все любят и все берут -- уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе. Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня -- в первую смену, с семи утра до трех, два дня -- во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня -- в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого -- двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще -- открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю -- только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно. Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз -- в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне: -- Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом -- все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать. Этого предложения я, разумеется, ждал -- и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима -- стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов -- о том, что "лоб зеленкой смажут", -- недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды -- и на всю жизнь -- свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды -- не считать человека стукачом. Я подумал -- и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так во всяком случае мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полезное для себя. Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде -- вкладывая в ежемесячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на воле. -- А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то, небось, до такого не додумался, -- сказал он мне снисходительно, внимательно следя при этом -- или мне только казалось? -- за моей реакцией. -- Да, -- удрученно согласился я. -- Я действительно сглупил, упустил такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных фразах. Теперь придется писать все открытым текстом. Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощальные" интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не сделал самого естественного и простого -- не договорился о связи типа той, какую разработал Фима Шнейвас. Я написал письмо Володе Слепаку -- по-английски, по предложению Фимы, "чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя позиция; особо подчеркнул необходимость публично разъяснять, что в наших действиях не было ничего секретного; передал привет родственникам и друзьям. В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика п

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору