Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
вшись над унитазом,
беседуешь с соседями. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило,
в твоем распоряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель,
то наказание -- лишение свидания или карцер -- практически неизбежно.
Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас
нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке -- в этом был
особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до
предела упрощал фразы, чтобы передать все необходимое с помощью своей
скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе
информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые
слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд
ивритских слов я произношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о
Чистополе.
Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы
наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном
зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была
ксива, я забирал его и оставлял в такой же упаковке свой ответ на их
предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли.
Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу,
стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнулся к ней, схватил и
выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыльницей, но в ней было другое
мыло.
-- Ваше отдано на проверку, -- коротко сообщил он.
Результаты не заставили себя ждать -- через час мне объявили: десять
суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за
что мне добавили еще сутки.
Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Соседние
прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным деревянным
забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну -- с моей
стороны, и одну -- с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к
тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в
них листок бумаги было невозможно. Но решение все же нашлось: я скреплял
вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и
длина рулончика получалась достаточной, чтобы извлечь его с той стороны
забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время
прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали,
объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати
суток карцера, наша связь практически не прерывалась до середины апреля.
...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на
прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завязли в нем на
первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На обратном пути я
столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком.
-- Натан! -- воскликнул он.
Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он
меня -- по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году прислала ему Ида
Нудель.
Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили.
Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был
День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости
страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат сирены, движение на дорогах
останавливается, работа прекращается -- наступает минута молчания. "Я тебе в
этот момент стукну", -- передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал,
надел шапку, повернулся лицом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В
двух шагах от меня стоял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот
момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем
еврейским народом, и перед глазами у меня вставала другая стена -- Стена
Плача.
Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воскресным
вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок,
и я услышал команду:
-- Бутман, с вещами!
Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его
забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он
пытался передать мне.
-- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, -- слышу я, как он
обращается на иврите к Иосифу.
Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он
наутро ушел на этап.
-- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! -- только и успел он крикнуть нам на
прощание.
Куда его увезли -- оставалось только гадать. Могли взять "на
профилактику" -- поместить в ближайшую областную тюрьму или даже отправить в
тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки...
Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили,
что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть
больше года, и самое время было Советам продать его или выменять. Наш
оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о
том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может
быть, чтобы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений!
В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то
необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем.
Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходило до меня, время от
времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью,
несмотря на то, что писать мои корреспонденты стали еще чаще: почти
ежедневно мне объявляли о конфискации писем, поступивших на мое имя. Причина
-- условности в тексте.
Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других
политзаключенных. "Раз КГБ не пропускает к нам новости, значит, происходит
что-то хорошее", -- успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым
утешением: ведь письмо с воли -- единственная возможность для зека ощутить
любовь близких, заботу друзей.
В очередном -- майском -- послании родителям я сообщаю о том, что
происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить.
-- Вы утверждаете, что ваши действия законны? -- спрашиваю я.
-- Да.
-- Тогда почему о них нельзя сообщать?
-- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя
исключительных условий?
Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не
получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начинаю голодовку.
Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в данный момент обстановка
на воле, опасаются сейчас наших акций протеста или нет, но если мы хоть
отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит
ситуацию, то я принял верное решение.
Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще
неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, теперь дела
с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас
происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один
"ход конем": записываюсь на прием к начальнику тюрьмы подполковнику
Малофееву. Это простой, грубый мужик, довольно бесхитростный для поста,
который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо -- серьезный
недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре
перевели на другую работу.
Формально Малофеев -- главный местный босс, но фактически
политзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом сказал:
-- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете --
например, кому с кем в камере сидеть.
-- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,-- честно
признался он.-- Зато там, -- и он махнул рукой в сторону бытовиков, -- я
настоящий хозяин.
На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом
спросил:
-- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письмами?
Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли
переписку?
Малофеев растерялся и даже покраснел.
-- Не знаю... Письмами занимаются другие, -- не сразу ответил он. И
никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе!
Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" -- времени смены
надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иосифу свой
разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до
конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вручили два письма из
дома и одно от друзей; немало строк в них было вычеркнуто цензурой, но и
оставшегося оказалось достаточно, чтобы понять: Гиля на свободе!
Более того -- мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с
Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не увидимся".
Арина -- жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и
он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять
политзеков -- Кузнецов, Дымшиц, Гинзбург, Винс и Мороз -- были обменены на
двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого
досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался
год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой
шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руководителей
двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пытался включить в
сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши
были большими, цены на нас -- высокими, а потому время расплачиваться нами
еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым
товаром они научились.
Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы
нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаменованием; все:
и скептики, и оптимисты -- ждали следующих шагов. Советы собираются
подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того,
как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного
акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР
освободить членов Хельсинкской группы? Не может! -- считал я.
-- Запад все может! -- возражал Викторас, не забывший опыт прошлого. Но
и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпением ждал развития
событий.
И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежневым
обнялись -- мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие
принесет нам: скорое освобождение или наоборот -- потерю надежды? Прошла
неделя, другая -- а в нашем положении ничто не изменилось. Наконец Пяткус
грустно заключил:
-- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как
минимум лет пять...
Я старался не терять оптимизма: впереди -- ратификация подписанных
соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше
освобождение не прекращается на Западе ни на минуту.
Оказался прав не я, а Викторас...
Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето
семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную
жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологически подготовился к
испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли.
Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все
тринадцать лет, а то и больше -- столько, сколько они захотят. Однако
возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за
собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило
довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал
себе: "Твоя победа в том, что ты и тут -- на воле. Свобода не связана для
тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь свободен везде и всегда".
И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренингом,
вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая
себе: тюрьма -- естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит
пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, которой добился после
двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в
пространстве, ибо мы существуем в разных измерениях...
Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба
лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты
задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет.
-- Не надейся, это не за тобой! -- насмешливо кричит вертухай, хорошо
знающий тюремные синдромы.
Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пустых
гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке,
были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле -- жаркое, как к
Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о
Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и
надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль
со мной -- чего же мне бояться?
* * *
Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстрации, то
обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспондентам: ведь КГБ и
милиции достаточно пары минут, чтобы нас задержать, а мир должен был узнать
об акции протеста -- только в таком случае нас услышат и советские власти.
Посылая в Президиум Верховного Совета СССР очередное заявление, мы
передавали западным журналистам или политикам, встречающимся с советскими
коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме
сотрудников охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл
лишь в том случае, если они становились достоянием гласности.
Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас услышит
Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что
происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть какой-то смысл
протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать справедливость в таких
условиях? "Главное в тюрьме -- сохранить силы и здоровье", -- этот совет дал
мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним.
Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд
"лояльных советских граждан", никогда не позволяющих себе высказать
собственное мнение и оправдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью
обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать
подопытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое
сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен сопротивляться. Но
что это означает? Не подчиняться командам надзирателя: "Стоять!", "Руки
назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя
обыскивает?
Некоторые -- очень немногие -- так и поступали, и я их никогда за это
не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает
нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащиты, за которым
начинается сопротивление. Еще во времена демонстраций в Москве я любил
повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с
генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при
задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду
вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступлюсь.
Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя
решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и
раньше.
У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября -- День
политзаключенного в СССР, десятого декабря -- Международный день прав
человека, двадцать четвертого декабря -- День узника Сиона. Как отметить их
в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать,
угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас
держаться и не отступать.
Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для
свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы
помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами,
коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях
поддержать товарища забастовкой или голодовкой -- дело опасное, однако
совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным
человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но
прежде всего она принесет пользу тебе самому -- в твоем противостоянии КГБ.
Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти,
ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в
семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на
пятнадцать лет по обвинению в измене Родине. Сейчас он проводил длительную
голодовку, протестуя против действий цензуры, не пропускавшей его письма
матери. Раз в несколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил
за месяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заявления,
вызывали прокурора -- ничто не помогало. И вот у властей, видимо, лопнуло
терпение...
-- Ребята! -- кричал Казачков. -- Зазнобин меня ударил!
-- Требуем врача для экспертизы! -- вторил ему Володя Балахонов, сосед
Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал
"невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вернулись в СССР, он, не
выдержав разлуки, вскоре последовал за ними --и получил свои двенадцать лет.
Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков
ГУЛАГа.
Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали колотить в
нее:
-- Прокурора и врача! Прокурора и врача!
Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры.
Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним -- прокурор.
-- Никто Казачкова не бил! -- пытались они успокоить возмущенных
узников. -- Это провокация!
-- Вызовите врача! -- требовали мы.-- Покажите нам Казачкова!
-- Не видим никаких оснований.
Тут надо сказать, что побои в тюрьме -- дело обычное, бытовиков
надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца
коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их соседей, ругань; мы
вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" -- ведь нам не были
известны ни фамилии пострадавших, ни номера их камер. Особенно любил
мордовать людей сам "кум" -- заместитель начальника тюрьмы по
режимно-оперативной работе Николаев, постоянно ходивший в белых перчатках.
Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то
узнал, что этот садист повесился с перепоя, -- большой тогда праздник был у
зеков!
Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от такого
соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из другого конца
коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям
приходилось переключаться на человеческий язык, забывать о мате и обращаться
к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и
извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить
черту и ударить политика -- статус-кво невозможно будет восстановить. Такое
нельзя оставить безнаказанным.
Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать
через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора
из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы успеть