Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
зникам Сиона!", ощущал
упрямую решимость не отступить, когда надо было передать на глазах "хвостов"
очередное заявление иностранным корреспондентам. Но стоило мне сесть за стол
перед работником КГБ или милиции -- и я чувствовал себя как шахматист,
играющий с заведомо более слабым противником. Ведь они говорили именно то,
чего я от них и ожидал, предупреждали, угрожали, шантажировали, льстили,
что-то обещали. Их ходы я предвидел, был готов к ним, а потому они мне были
не опасны. Я чувствовал, что психологически полностью контролирую ситуацию.
Сейчас же это чувство исчезло. "Рас-с-стрел"...
И если я пока не сказал ничего такого, за что мне было бы стыдно, то
кто знает, что будет позднее, когда они перейдут от предварительных общих
вопросов, от "артподготовки" -- так я определял первые допросы Черныша -- к
решительному широкому наступлению... Словом, я решил, что мне надо срочно
привыкнуть к мысли о высшей мере.
Но как этого добиться? Слова "тюрьма", "лагерь", "ссылка", не раз
звучавшие на допросах, уже не производили на меня впечатления -- я их почти
не замечал. Надо, чтобы и слово "расстрел" стало таким же обыденным.
Помню, как удивился следователь, когда я вдруг -- почти без всякой
связи с его вопросом -- заметил: все равно, мол, расстреляете, к чему лишние
разговоры. Удивился он, видимо, оттого, что раньше поднимать эту тему было
его привилегией, я же затрагивать ее избегал. Он внимательно посмотрел на
меня и, похоже, решил, что я его испытываю -- проверяю, насколько вероятен
такой исход. Черныш стал пространно говорить о том, что это не пустые
угрозы, что его долг -- не запугивать меня, а помочь мне правильно оценить
ситуацию, -- и еще что-то в том же ключе. Но с этого дня наши роли на
некоторое время переменились. Теперь я сам вставлял в разговор слово
"расстрел" при каждом мало-мальски подходящем случае. Поначалу это давалось
мне с трудом, приходилось делать над собой усилие, чтобы выговорить страшное
слово, но вскоре я с ним свыкся и произносил его все более и более
естественно -- так постепенно загрубевает пятка от ходьбы босиком по земле.
Прошло недели две-три, и мой план стал оправдываться: я заметил, что ни
само это слово, ни разговоры на тему о "высшей мере" меня больше из
равновесия не выводят.
* * *
Привыкание к слову "расстрел" было не единственной частью моего
аутотренинга. Как я уже говорил, с первых же дней, если не часов, после
ареста я стал "улетать" из тюрьмы в свой мир, думая о близких мне людях и
представляя, где они находятся сейчас, что делают. Так получалось помимо
моей воли, и каждый раз, "вернувшись" в камеру, я сердился на себя, считая
такие побеги от действительности проявлением слабости. "Надо думать о
настоящем, готовиться к очередному допросу, а не расслабляться", -- примерно
так говорил я себе. Но самовнушение помогало мало.
Как-то во время допроса мой следователь говорил по телефону с сыном --
судя по всему, подростком лет четырнадцати. Тот просил разрешения пойти в
кино, а отец интересовался, сделаны ли уроки. "Так ты их только учил или
выучил?" -- говорил он точно теми же словами и таким же тоном, что и моя
школьная учительница лет пятнадцать назад. В другой раз он звонил домой и
договаривался с женой пойти в Большой театр. Еще через несколько дней двое
из приставленной ко мне команды следователей обсуждали в моем присутствии
вопрос о переезде с семьей на летнюю дачу. Первой, мгновенной реакцией на
такие разговоры было возмущение: они просто резали слух своей неуместностью.
Как так -- те же люди, что грозят мне расстрелом, варганят сейчас очередные
черные дела, играют еще и роль добропорядочных отцов семейств?! Это уже
слишком!
Но притуплялись боль и гнев, и оставалось лишь сознание того, что за
стенами тюрьмы продолжается нормальная жизнь. А эти самые люди, владеющие
моим новым "жизненным пространством", включающим в себя только камеру,
коридор и кабинет следователя, живут одновременно и в том измерении. Они,
наверное, так же любят своих детей, как и мои родители, так же любят своих
жен, как я Наташу. Они читают книги, ходят в театр и кино -- значит,
способны сопереживать и сочувствовать. Так неужели им и вправду хочется меня
убить? Они ведь проявляют такое участие ко мне, такой интерес к моей личной
жизни, к моим увлечениям шахматами и математикой, такое уважение к
критической направленности моего ума! Может, они и в самом деле хотят
избежать трагедии, помочь мне найти приемлемый для всех компромисс?
Тут я останавливался. Возмущался собственными мыслями, издевался над
собой. Ведь подобная философия была мне хорошо знакома, я всегда знал, что
именно так рассуждает человек накануне сдачи позиций, именно такие
соображения приводит, когда, поддавшись страху, убеждает себя отступить.
То, что я, несмотря на весь свой опыт общения с КГБ за последние годы,
опыт, давший мне, казалось бы, основание для уверенности в себе, оказался не
защищенным от страха, -- стало ясно с первых дней. Но то, что я могу
повторять эти смехотворные аргументы, которыми еще совсем недавно так
возмущался, слыша их от других, было еще одним малоприятным сюрпризом.
Мне в свое время повезло: я учился на чужих ошибках. Когда в семьдесят
третьем году я стал активистом борьбы за алию, а затем отказником, все круги
московского диссиденства находились под впечатлением покаяния двух недавних
лидеров демократического движения -- Якира и Красина, которые выступили на
многолюдной конференции, передававшейся по телевидению и радио, и осудили
все, что делали до сих пор: выпуск "Хроники текущих событий", передачу
заявлений в иностранную прессу и другие "антисоветские" поступки. Последовал
суд, и обоим были вынесены демонстративно мягкие приговоры; в то же время
состоялись куда более жесткие суды над другими, не пожелавшими
капитулировать или раскаявшимися не до конца.
Следователи, допрашивавшие упрямцев, приводили им в пример Якира и
Красина. А эти двое между тем написали письмо Сахарову, вызвавшее бурю
страстей в диссидентских кругах. Смысл его был таков: мы хотим спасти других
и берем все на себя; КГБ обещает нам, что никто не пострадает, но вы должны
прекратить сейчас правозащитную деятельность.
Попытки сломавшихся представить себя героями, их вера в то, что КГБ
ведет с ними честную игру, лихорадочные поиски почетного компромисса --
такое мне довелось впоследствии наблюдать не раз, и за всем этим стояло
одно: страх. Но отступничество Якира и Красина явилось первым звеном в этой
цепи, предательство было явным, и последствия оказались весьма
поучительными: КГБ на какой-то срок удалось деморализовать диссидентов,
выпуск "Хроники" временно прекратился, а репрессии против инакомыслящих не
только продолжались, но и усилились.
Еврейское движение было тогда на подъеме. В Конгрессе США обсуждалась
поправка Джексона, принятая Сенатом чуть позже, осенью семьдесят четвертого
года и связавшая предоставление Советскому Союзу статуса наибольшего
благоприятствования в торговле со свободой выезда из СССР. Эмиграция росла,
связи активистов алии с представителями Запада укреплялись. Ничто, казалось,
не угрожало ни движению в целом, ни его лидерам. Однако работа "на
индивидуальном уровне" велась непрерывно. И когда потом мне приходилось
слышать, что надо, дескать, попытаться найти общий язык с КГБ, ведь там в
конце концов тоже люди, просто у них такая работа, такие функции, -- я
вспоминал Якира и Красина. Как правило, подобные разговоры не предвещали
ничего хорошего: человек был накануне "сотрудничества" или, точнее,
предательства.
Я понимал, что суть нашего конфликта с властями не в том, что
стремление евреев уехать в Израиль противоречит официальным советским
доктринам, -- в его основе лежит нечто гораздо более серьезное: разница в
мировоззрении. Для них человек -- лишь средство для достижения определенной
цели, которая настолько важна, что ради нее можно пожертвовать любым числом
людей, искалечить столько душ, сколько необходимо. Наша же цель --
возрождение человека, возврат из состояния духовного рабства к свободе, к
гармонии мыслей и чувств, а всего этого можно, как мы считали, достичь
только одним способом: обратившись к национальным еврейским ценностям,
вернувшись к своим истокам.
Да, между мной и КГБ -- непреодолимая стена. Я постоянно ощущал это и
знал, что душа моя им неподвластна, а потому не боялся их. Но сейчас я
внезапно почувствовал, что стена эта может развалиться, и первая трещина в
ней -- опасная, демобилизующая мысль: они -- тоже люди. Я понимал, что
недостаточно замазать эту трещину, необходимо найти причину ее появления. И
я стал искать ее.
Вот какие результаты дал мне самоанализ.
В течение нескольких лет я жил в огромном, новом для меня мире, в
котором добро вышло на открытую войну со злом; в мире жестоком и опасном, но
открытом и для надежды, и для любви. В этом мире я больше не был одиноким и
беспомощным: миллионы людей поддерживали меня и моих друзей -- во всяком
случае, нам так казалось.
Каждый раз, когда мы с товарищами выходили на демонстрацию с
требованием свободного выезда из СССР, мы знали, что наши друзья в Израиле и
на Западе беспокоятся за нас, и ежедневно чувствовали их поддержку. Я
передавал информацию о происходящем западным корреспондентам -- и уже
вечером того же дня радиостанции свободного мира распространяли ее по всем
континентам; материалы Хельсинкской группы о нарушениях прав человека в СССР
немедленно становились для мировой общественности предметом самого
серьезного обсуждения.
Туристы-евреи и американские сенаторы, западные дипломаты и израильские
спортсмены -- все они были нашими соратниками в борьбе со злом, воплощенным
в тоталитарном режиме, подавляющем свободу людей и лишающем их элементарных
прав. КГБ мог сколько угодно повторять свои угрозы, отключать телефоны,
конфисковывать литературу: мы знали, что не одиноки в нашей борьбе и что
справедливость и сама История -- на нашей стороне.
И вот внезапно этот огромный мир свободы, в котором я жил, сжался до
размеров тюремной камеры и кабинета следователя. Что можно делать и что
нельзя, когда и что есть, когда одеваться и когда раздеваться -- все теперь
решают за тебя. Узник не распоряжается своей жизнью. Ты полностью изолирован
от близких и соратников. Единственный источник информации о том, что
происходит на воле, -- газета "Правда", которую приносят на четверть часа и
отбирают, проверив, нет ли внутри записей. Но и ее дают в камеру не каждый
день. Почему -- пока остается лишь догадываться.
Итак, следователи КГБ, сидящие перед тобой, - по существу,
единовластные хозяева твоей судьбы. Возможно, никто, кроме них, тебя не
услышит до самой смерти, до "рас-с-стрела". Никто, кроме них, тебе помочь не
может: от внешнего мира ты изолирован навсегда; во всяком случае, это тоже
зависит от их решения. И тогда естественный страх, возникающий у каждого,
чья жизнь в опасности, заставляет искать выход там, откуда, казалось бы,
только и брезжит слабый свет надежды. Ты начинаешь внимательно
прислушиваться к каждому их слову, присматриваться к каждому их жесту,
наблюдать за выражением лиц, пытаясь понять истинные намерения твоих
следователей. Когда ты появился здесь, у тебя были твердые взгляды,
устоявшееся мировоззрение, надежно защищавшее от них твою душу. Но мир, в
котором эти взгляды сложились, и люди, которые их разделяли и поддерживали,
оторваны от тебя навсегда. Осталась лишь абстрактная система ценностей, пока
еще связывающая тебя с тем миром.
А представители государства, от которых зависит твоя жизнь, -вот они,
напротив. Говорят с тобой о твоей судьбе. О других людях. Приводят примеры
из своей практики. Менторствуют. Курят. Пьют чай. Обсуждают с друзьями свои
семейные проблемы. Звонят женам. Прислушайся к ним, присмотрись: может, еще
есть выход.
И вот ты уже постепенно начинаешь понимать своих палачей. Возникает
мысль: они такие же люди, и -- как естественное ее продолжение -- может, с
ними все же можно договориться. До этой, следующей, я еще не дошел, но знал
и чувствовал, что она где-то рядом и что я в опасности.
Следовательно, я обязан удержаться в своей системе ценностей. Мне
необходимо во что бы то ни стало сохранить связь с моим миром. Я должен
восстановить и сохранить стену, которая была между мной и КГБ, только тогда
они мне снова не будут страшны. А значит, я должен не гнать от себя
воспоминания о прошлой жизни и дорогих мне людях, а, наоборот, - жить ими,
жить своей жизнью, а не той, которую навязывает мне КГБ.
Как-то Володя Слепак учил меня расслабляться и отдыхать -- так, чтобы
силы быстро восстанавливались. Ложишься на спину и, мысленно переключаясь с
одной группы мышц на другую, приказываешь им расслабляться, внушаешь себе:
"Я спокоен, совершенно спокоен, моя левая рука обмякла, теплеет..." -- и так
далее. Демонстрируя это, Борода почти мгновенно засыпал. У меня же поначалу
все получалось наоборот. Если я хотел спать, то стоило мне заняться
самовнушением, как те мышцы, которые я пытался расслабить, напрягались, а
сон проходил. Кроме того, поначалу было трудно сосредоточиться на одном
участке тела. Тогда постичь мудреную науку мне так и не удалось -- помешал
арест. И только через несколько лет, в камере Чистопольской тюрьмы, я,
кажется, овладел-таки этой техникой.
Сейчас же я использовал методику Бороды совсем для другого. У меня уже
не было потребности спать целыми днями, но разговаривать с соседом по камере
мне хотелось еще меньше. Поэтому я притворялся спящим и медленно, очень
медленно, чтобы не упустить какую-нибудь важную деталь, начинал двигаться
назад по вектору своей жизни -той, что осталась за воротами тюрьмы и к
которой я сейчас пытался прорваться. Я "тормозил" мысль, смаковал дорогие
мне эпизоды прошлого каждый раз восстанавливая в памяти все новые и новые
детали Я опять жил среди близких мне людей, снова рвался мечтой в Израиль,
был, как и раньше, полон желания помочь тем, кто во мне нуждался.
4. ТОЧКА ОПОРЫ
Самые дорогие воспоминания были связаны с Наташей. Первой остановкой в
моих путешествиях на "машине времени" всегда был один и тот же день:
тринадцатое октября семьдесят третьего года -- день нашей первой встречи у
Большой московской синагоги.
Прилегающий к синагоге отрезок улицы Архипова уже давно превратился в
постоянное место встреч московских евреев, готовившихся к отъезду в Израиль.
Немало было среди них тех, кто уже подал заявление в ОВИР и ждал решения
своей участи; попадались и совсем свежие отказники. В этой толпе можно было
встретить и ветерана войны из Минска, приехавшего установить контакт со
столичными единомышленниками, и грузинского еврея в громадной кепке,
именуемой" аэродромом", и лощеного ленинградского профессора. Всех
приходивших по субботам к синагоге можно было разделить на две категории:
тех, кто нуждался в помощи, и тех, чьей задачей было этим людям помогать.
Последние, понятно, исчислялись единицами.
За неделю до той памятной даты, тоже в субботу, я встретил у синагоги
двухметрового красавца с библейской бородой; на нем были потертые джинсы и
латаная-перелатаная кожаная куртка. Мы познакомились. Миша Штиглиц -- так
звали гиганта -- попросил меня подключить его к демонстрациям, которые мы
проводили с требованием выпустить нас в Израиль, -- он тоже хотел в них
участвовать. Сам я лишь за день до нашей встречи впервые вышел на такую
демонстрацию, отделался штрафом и теперь, естественно, чувствовал себя
ветераном, готовым помочь "новобранцу" присоединиться к нашей борьбе.
Мы с Мишей начали было перешептываться -- чтобы информация о дате и
месте проведения очередной демонстрации не достигла ушей агентов КГБ. Но тут
же выяснилось, что мы друг друга не слышим: высоченный Миша стоял на
тротуаре, а я -- на мостовой. Тогда мы поменялись местами, но и это не
помогло! Я пригласил Мишу к себе домой, усадил его на стул и, стоя перед ним
(теперь мы были "на равных"), сообщил, где и когда будет очередная акция
протеста. В итоге Миша, приняв "боевое крещение", с ходу заработал
пятнадцать суток ареста.
Прошедшая со дня нашего с ним знакомства неделя многое изменила в жизни
евреев: началась война Судного дня. Это были тревожные и волнующие дни: наша
борьба за выезд в Израиль как бы слилась с борьбой самого Израиля за право
на существование.
...Итак, в субботу, тринадцатого октября, я стоял у синагоги на улице
Архипова и собирал подписи желающих сдать кровь для воинов израильской
армии. Это была одна из наших "тихих" публичных акций, которыми мы пытались
продемонстрировать солидарность с родной страной в пору разгула в СССР
санкционированной свыше кампании осуждения "сионистского агрессора".
Вдруг я увидел в толпе совсем молоденькую девушку, высокую и стройную,
с красивым смуглым лицом; увидел и уже не мог отвести глаз. Она подошла ко
мне и представилась. Оказалось, что это -- Наташа Штиглиц, мишина сестра.
Наташу интересовало, что грозит арестованному брату и чем родственники могут
в таких случаях помочь.
С первого же взгляда она произвела на меня сильное впечатление. Со
своей экзотической внешностью Наташа выглядела в советской толпе как
иностранка. В тонкой куртке, она была похожа на бутон какого-то южного
цветка, по ошибке попавшего в промозглую московскую осень, который и хотел
бы раскрыться, да боится погибнуть от холода. Я сразу почувствовал ее
прямо-таки болезненную стеснительность, но при этом смотрела Наташа мне
прямо в глаза, и, встретив ее взгляд, я понял, что передо мной свободный
человек.
Я ответил ей на все вопросы и попытался успокоить: такие передряги, как
та, в которую попал Миша, являлись частью нашей повседневной жизни. Я
добавил, что некоторые из отказников получили разрешение на выезд именно
после пятнадцатисуточной отсидки. Так, кстати, было и с Мишей: он уехал в
Израиль в конце ноября.
-- Ты учишь иврит? -- спросил я Наташу.
-- Пыталась учить самостоятельно, -- ответила она, -- но совсем не
продвигаюсь...
-- На каком ты уровне?
-- А ты? -- спросила она, уклонившись от прямого ответа.
-- Я знаю около тысячи слов.
-- И я в точности на том же уровне, -- не задумываясь сказала Наташа.
-- Присоединяйся к нашему классу, -- предложил я.
Прошло совсем немного времени, и я обнаружил, что она преувеличивает
объем своих знаний раз в двадцать; мне стало ясно, что Наташа присоединилась
к нашей группе только для того, чтобы быть рядом со мной. Я, конечно, был на
седьмом небе от счастья, но старался не показывать этого из педагогических
соображений.
Поначалу мы с ней встречались только на уроках да у синагоги. Я мог бы
попытаться ускорить развитие событий, но не хотел искушать судьбу. С первого
же дня знакомства я почувствовал, что наши души -- половинки одного целого,
и им суждено объединиться. Наташа была для меня знаком, поданным с Небес и
свидетельствовавшим о том, что я избрал верный путь, -- потому что никогда
не встретил бы я ее в своей прошлой жизни: для нее там попросту не было
места.
Тринадцатого ноября семьдесят третьего года, ровно через месяц