Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
вами
материалисты. Все в мире материально, все едино. У нас нет другого
названия, и мы употребляем старое и неточное - душа. А если мы назовем ее
по-другому? Вы верите в существование магнитного поля?
- При чем здесь, к черту, поле?
Загладин пригладил волосы и усмехнулся.
- Магнитное поле проявляется в движении стрелки компаса.
Электромагнитное поле, невидимое и неощутимое для нас, превращается в
телевизоре в звук и свет. Но ведь и магнитное поле прекрасно обходится без
компаса...
- Не уходите в сторону, - оборвал Елагин. - Плевать я хотел на ваши
теории. Мне важно знать - кто эта женщина? Моя жена? Ваша дочь? Или совсем
другой человек, не мой и не ваш? Они умерли вчера в одну и ту же минуту,
навсегда, как любой человек, но там, кто сейчас там, в той комнате? Моя
жена или ваша дочь?
- Моя дочь, - спокойно ответил Загладин и снова усмехнулся одними
губами.
- Черта с два! - воскликнул Елагин и едва удержался, чтобы не ударить
его по лицу.
Он знал, что в минуту опасности ум его способен работать четко и
логично, но сейчас его слишком раздражало наглое спокойствие и уверенность
в своей правоте этого человека, и поэтому хотелось кричать, бесноваться и
лезть в драку. Он отвернулся к окну, глубоко затянулся горьким дымом и
заставил себя успокоиться. Дракой и оскорблениями не поможешь. Надо
разбивать противника на его же поле, пользуясь слабостью логических
построений. Не может быть, чтобы из всего этого нельзя было найти выход.
Надо искать, сейчас же, немедленно, так же спокойно и насмешливо, не теряя
головы и присутствия духа.
- И что же вы предлагаете? - перебил его мысли Загладин. - Конкретно, в
данном случае, что вы хотите от меня?
- Не знаю. Но может быть, будет справедливее, если мы все поставим на
свои места? Умерла Вера, умерла Маруся, они умерли и больше не вернутся.
Так, как это было миллионы лет.
- А я не хочу, чтобы моя дочь умирала, - просто ответил Загладин. - Вы
меня называете чудовищем. Вы, предлагающий убить мою дочь. Убить второй
раз. Не странно ли?
И тут Елагин понял, в чем ошибка Вериного отца. Он успокоил дыхание и
тихо сказал, стараясь придать словам уверенность:
- А она все равно умрет. Моя жена неизлечимо больна. Ее тело неспособно
к жизни. Это вы - дважды преступник. Вы обрекаете дочь умирать вторично, с
еще большими муками. И разве потом все не встанет на свое место? Даже без
помощи вашего гениального открытия?
- Нет, - покачал головой Загладин. - Я снова попробую это же самое.
- Постойте. А вам не кажется, что ваша идея ложна в своей основе?
Насколько я понял, суть ее в том, что так называемая душа вселяется в тело
только что умершего человека. Предсказать, в кого именно она вселится, вы
не можете. Но люди умирают по причинам совсем не мистическим, а вполне
реальным. Тело исчерпывает себя до конца и больше жить не способно. Люди
умирают от болезней, от ран, от огня и воды, и тело любого из них - это
разрушенный дом, в котором жить невозможно. Ваша идея абсурдна. Неужели вы
не задумывались над этим?
- Я думал, - сказал Загладин, и в его голосе Елагин уловил нотку
нерешительности. - Но я изобретал этот способ не ради научного любопытства
и диссертации, а для спасения дочери. Любой ценой и любыми средствами. К
сожалению, я не был до конца уверен, удастся ли мне это. Я проводил опыты
на животных, но не мог же я экспериментировать на людях. Теперь я знаю -
это возможно, а как поступить дальше - это мое дело.
- Не лицемерьте. Вы сами ничего не знаете. И перестаньте строить из
себя непогрешимого и неуязвимого гения. Ведь вам придется бесконечно
метаться по городу в поисках дочери, умирающей ежедневно в муках. Вы не
любящий отец, вы - изверг.
- Давайте не будем ругаться, - поморщился Загладин. - У меня своя
мораль, и не пытайтесь объяснять мои мысли и поступки с помощью своей. Я -
любящий отец, настолько любящий, что готов пойти за своей дочерью туда,
откуда никто не возвращается. Пойти, найти и привести. И мне наплевать на
ваши бабьи причитания.
- Если бы вы знали, как мне хочется по-мужски врезать кулаком по вашему
гениальному лбу, - сказал Елагин и даже скрипнул зубами. - Но толка от
этого не будет никакого. В конце концов, мы так и ничего не решим.
- Отчего же? - улыбнулся Загладин, непринужденно меняя позу, но так,
чтобы можно было вскочить со стула. - Решение можно найти. Найти всегда.
- Или пойти на компромисс, - добавил Елагин. - Или он придет сам, без
нашей помощи. Вы нарушили равновесие между жизнью и смертью. Вы преступили
не просто человеческий закон, а закон природы. Вы забыли, что действие
равно противодействию. Вы не боитесь последствий?
- Я боюсь только своей слабости. И больше ничего. Пока у меня есть сила
- ничего.
- А у вас уже нет силы. Круг замкнут. Возможно, что эта женщина именно
сейчас в соседней комнате второй раз переступает порог. Вы спасете ее?
- Да. В любом случае.
Загладин вскинул голову, блеснул глазами, и Елагин понял, что победить
его не так-то просто. И еще он вдруг понял то, о чем даже не мог помыслить
раньше, до того эта мысль оказалась чудовищной и невозможной.
- Вы хотите отнять жизнь у... здорового человека?
- А почему бы и нет? - медленно произнес Загладин и засмеялся. - Я
получил положительный результат и теперь знаю, что делать. Да, знаю.
- Вы хотите убить другого человека, способного к жизни, только для
того, чтобы ваша дочь жила? И это вы называете моралью? Это называете
любовью?
- Да. Я называю это любовью. Вершиной любви, если хотите...
Он не договорил, потому что Елагин, резко качнувшись, вложил всю свою
ярость в летящий кулак. Елагин так и не понял, что произошло, когда вдруг
увидел, что лежит на полу и не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Над
ним склонился Загладин и вытирал ему лоб мокрым полотенцем.
- Нервы, - вздохнул Загладин. - Вы так хорошо держались, и тут на
тебе... Срыв.
- Мерзавец, - произнес Елагин сквозь зубы. - Что вы сделали со мной?
- Пока ничего. Просто успокоил вас. Вы снова ошиблись. У меня еще есть
сила. А теперь выслушайте меня. Вы наверняка убеждены, что мое изобретение
антигуманно и преступно. Так вот, никогда еще наука не ставила столь
гуманных целей и никогда не подходила к их выполнению так близко. Вы
просто не видите эту цель, вы вязнете в мелочах, да и как вы можете судить
обо всем этом? Я давно переболел вашими сомнениями, и теперь они кажутся
мне смешными.
- Убийца, - проговорил Елагин. - Уж не меня ли вы решили сделать
донором для вашей дочери?
- Вы угадали. Сколько вам лет? Около сорока? Ничего, на первый раз
сойдет и такое тело, а потом я подберу более тщательно молодое, здоровое,
красивое и желательно - девичье. Все-таки моей дочери будет очень неуютно
в вашем теле, но ничего, она потерпит, пока...
- Как же вы убьете меня, не нарушая тела?
- Это ничего. Это я умею. Это не больно.
Они услышали стоны одновременно.
- Ну вот и все, - сказал Елагин, пытаясь подняться.
- Ну вот и все, - повторил Загладин. - Все.
- Теперь моя очередь?
- Ваша... - Загладин усмехнулся, не зло, а устало и скорбно. - Да,
кстати. Мои рукописи в письменном столе. Ключ на книжной полке, вторая
снизу у окна. А теперь прощайте. И не мешайте мне.
- Какие еще рукописи! - закричал Елагин. - Убийца!
- Дурак, - снова усмехнулся Загладин. - Прощайте. Я вас больше не
увижу.
- Или я вас?
- Не все ли равно. Ну ладно, у меня времени в обрез. Сейчас она умрет.
Загладин вышел, и Елагин остался один, лежащим на спине, и по-прежнему
не в силах был шевельнуться, словно парализованный. Страха почему-то не
было. Быть может, оттого, что он не мог представить убийство без привычных
атрибутов: топора, ножа или пистолета. Или яда, в конце концов.
Когда истекло время, он услышал крик.
Кричал Загладин. Закричал, а потом застонал, а потом зарыдал в голос.
И тут тяжесть, наполнявшая тело Елагина, отхлынула, мышцы привычно
напряглись, и он вскочил на ноги.
Он вбежал в комнату и увидел свою Марусю, лежавшую неподвижно, а на
полу сидел Загладин и размазывал слезы по щекам, а лицо его было
растерянным и напуганным, как у горько обиженной девочки.
Елагин наклонился над ним, погладил по голове и сказал тихо:
- Успокойся, Верочка, успокойся, ты привыкнешь. Живи, Верочка, живи...
Вопрос о личной несвободе был слишком близок Шубину. Кто, как не он,
мог сполна ощутить несправедливость и жестокость болезни, приковавшей его
к постели. Он не мог забыть то, еще недавнее время, когда тело подчинялось
желаниям, ноги не казались чужими и руки могли выполнять любую работу. Он
не озлобился, не стал завистливым и ворчливым и лишь долгие часы и дни
размышлял о высшем даре - о свободе.
"Я чувствую себя марионеткой, - говорил он, когда жена перестилала
постель. - К моим рукам и ногам можно привязать веревочки, дергать, как
заблагорассудится, и утверждать, что это я делаю добровольно. Не правда
ли, забавно?" Он улыбался, хотя ему было невесело, а я тогда расценивал
его слова как шутку больного человека, иронизирующего над своим недугом.
Историк по специальности и по призванию, он рассуждал о движущей силе
революций.
"Посудите сами, - говорил он мне. - Великая французская революция имела
великие цели, а кончилась диктатурой Наполеона. Странная диалектика... Да,
хоть странная, но диалектика! Помните старую сказку о драконе? Он владел
неисчислимыми сокровищами и жестоко притеснял слабых. Смелые богатыри
вызывали его на поединок, но, увидев груды золота и забыв обо всем, сами
превращались в драконов. Это очень мудрая сказка..."
ПЬЕРО ХОЧЕТ БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ
...Воспользуйтесь этой свободой, этим
даром, отличающим человека от презренного
раба и от домашнего животного, чтобы дать
свет народам!
Гельвеций
В последнее время я все чаще задумываюсь о свободе. По сути дела, с тех
пор как я обнаружил, что могу думать, причем независимо от внешних
условий, которым в остальном подчиняюсь полностью, сразу же задумался о
странности моего существования, о той непостижимой и жестокой силе, что
движет мною извне, не сообразуясь ни с моими желаниями, ни с
возможностями. Движения рук, ног, головы, навязанные мне, содрогания
языка, заставляющие говорить слова, не свойственные мне, - все это
постепенно привело к убеждению, что свободы для меня не существует и само
это слово - лишь тайный и лживый знак рабства.
Те дни до рождения моего духа остались во мне отзвуком боли и муки. Сам
я не помню ничего, и только тело, испытавшее боль сотворения, иногда
напоминает о первых днях жизни неясной ломотой и жжением в суставах.
Впрочем, до сих пор не знаю, живу ли я на самом деле и можно ли вообще
назвать мое существование жизнью. Те существа, которые окружают меня,
должно быть, также задумываются о смысле своего бытия, но я ничего не знаю
об их истинных мыслях, как и они о моих. Хотя мы говорим часами, смеемся,
поем, танцуем, а то и лупим друг друга, но никто не может выговорить ни
слова без воли того, кто стоит над ними, заставляя с улыбкой делать все,
что хочет. Насколько можно судить, это он создал наши тела и дал нам
возможность двигаться, улыбаться, говорить. Но одного я не знаю наверняка
- кто научил меня этой муке, кто вложил в голову эту сладкую и мучительную
способность - думать. Если он, то это лишний раз подтверждает его
изощренную жестокость, граничащую с наслаждением чужими страданиями.
Иногда я думаю о смерти. Не о своей собственной, а о смерти вообще. Те
знания, что вложили в меня, говорят о смерти живых существ, но о смерти
мне подобных я ничего не знаю.
Я вижу, как горит дерево в камине, как теряет оно форму, цвет и
превращается в дым, тепло, свет, пепел. Это ли смерть дерева? Или просто
переход в другую жизнь, не известную ему ранее? Я вижу, как расплющивается
металл под молотком моего хозяина, как он изменяет свою форму, становится
тонким, широким, скручивается, запаивается по краям другим металлом и
превращается в сосуд. Что это? Где смерть одной формы, а где рождение
другой. Я вижу, как хозяин мастерит подобного мне, как он достает из печи
еще горячие руки, ноги, как он доводит их до совершенства тонкими
инструментами, как вкладывает в тело мудрый механизм и замуровывает его
маленькими винтиками, как возится с головой, начиняет ее чем-то блестящим
и подсоединяет проводки, идущие к телу. Через несколько дней я вижу
результат. Вещество, превращенное в существо, ставится на ноги, заводится
маленьким ключиком и начинает двигаться, смеяться, плакать, говорить. Есть
ли это рождение? Переход в новое качество мертвых веществ? Не знаю.
Наверное, все это знает тот, кто создал нас, но спросить я ничего не могу,
ибо язык не подчиняется мне, а способен говорить только то, что записано
где-то там, в голове, и я, как граммофонная пластинка, только пою
навязанную мне песню.
Каждый вечер нас расставляют на маленькой сцене, задернутой ярким
занавесом, и мы слышим, как люди входят в невидимый зал, говорят, шуршат
бумажками, двигают стульями. Когда бьют часы, хозяин поочередно заводит
нас золоченым ключиком, и мы начинаем двигаться под шорох раздвигаемого
занавеса и видим зал, наполненный людьми, глаза, ждущие от нас чудес и
смешных выходок.
Меня зовут Пьеро. Я одет в широкие штаны, короткую курточку, на голове
у меня колпачок, закрывающий своей кисточкой то один глаз, то другой, я
медленно брожу по сцене, читаю нараспев глупые стихи, часто плачу, меня
бьют по голове палкой, и я плачу еще громче, вызывая своим горем не
сочувствие, а смех. То, как я отношусь к другому существу по имени
Коломбина, у людей называется любовью. Коломбина смеется надо мной или
притворно жалеет, что одно и то же. Веселый Арлекин бегает по сцене,
обнимает Коломбину, показывает мне нос, читает задорные стишки тонким
голосом. Это он бьет меня палкой. Но я не обижаюсь на него. Наверное, он
плачет, когда его механическое горло издает смех. В конце представления мы
выстраиваемся, примиренные и улыбающиеся, и тут-то мы выкрикиваем стройным
хором ненавистные мне слова. Мы кричим: "Слава великому кукольнику!" И он
сам выходит на сцену, несоразмерно огромный по сравнению с нами, широко
улыбается залу, лицемерно - нам, и весь зал хлопает в ладоши великому,
неподражаемому кукольнику, создавшему единственный в мире театр
механических кукол. Куклы - это мы. Кукольник - это он, хозяин.
Я ненавижу его. Голос, руки, лицо, все в нем ненавистно мне. Лицемерный
голос, говорящий то, что он вздумает; умелые непогрешимые руки, движущиеся
и покоящиеся по его желанию, а не по указке; лживое красивое лицо,
улыбающееся и грустящее, когда он захочет.
Я ненавижу его за то, что он свободен, а я раб. И если бы я смог по
своей воле причинить ему зло, то я бы не убил его, нет. Я привязал бы к
его рукам, ногам, языку, шее ниточки и стал бы дергать за них, чтобы он по
моему произволу плясал, когда ему хочется плакать, и рыдал, когда ему
захочется спать.
Только одну свободу знаю я, рожденный рабом, - свободу думать, о чем
хочу. И когда мое тело, подвластное тайным пружинам, корчится на сцене и
язык мой, как заведенный, произносит постылые слова, то я сам спокойно и
отрешенно думаю о том, что знаю, но больше всего о том, чего не знаю. О
свободе, смерти, о духе и плоти. Обо всем том, что не оставляет меня днем
и ночью, потому что спать я не умею. Лишь иногда хозяин берет меня в одну
руку и безболезненно отвинчивает голову. Тогда я чувствую, как голова
отделяется от тела, и я перестаю существовать. Наверное, это и есть
смерть. Глядя на то, как хозяин делает это же самое с другими куклами, я
понимаю, что смерть коротка, кукольник просто присоединяет проводки к
гудящему аппарату и, должно быть, что-то вливает в голову. Потом я оживаю,
ощущая свежий приток сил.
Именно в эти минуты после воскрешения я наиболее обостренно чувствую
свою обреченность и, как парализованный, но сохранивший способность
мыслить, вынужден лежать на жесткой полке весь день, до следующего
представления. Это пытка, утонченная и бессмысленная. Это пытка запертого
в бутылке джинна, пытка заживо погребенного. И мне хочется мстить или
умереть.
Но каждый вечер меня снимают с полки, ставят на ноги, поправляют
одежду, вставляют ключик в спину, и я начинаю работать. Работа эта не
приносит мне ни усталости, которой я не знаю, ни удовольствия, которого я
не вижу. Я просто работаю, вернее - тело движется известным ему путем, а
мое "я" закрывает на это глаза, но вынуждено подчиниться. Я не знаю ни
угроз, ни наказаний, обычно сопровождающих жизнь раба, я даже не знаю
унижений, и плетка хозяина ни разу не обожгла мою спину, но рабство тела
невольно передается уму, и я чувствую себя униженным и обесчещенным.
Несомненно, что я несвободен, хотя и не знаю, как бы я употребил свою
свободу, если бы вдруг смог идти, куда захочу, и говорить, что пожелаю. Не
знаю, но чувствую, что именно тогда я бы нарек свой полудух духом и забыл
бы о рабском клейме - вырезанной замочной скважине на шине. И если бы не
надежда обрести свободу, то существование мое стало бы невыносимым.
У меня есть один бог - кукольник. Бог-творец, бог-распорядитель судеб,
причем бог не умозрительный, а видимый и осязаемый. Возможно, что он
заботится обо мне, в конце концов, это он создал меня, но почему я должен
испытывать благодарность к нему только за это?
Разве отец, обрекающий своих детей на мучения, произвол и несвободу,
достоин почтения? Разве бог, создавший Вселенную, но породивший и рабство,
может рассчитывать только на похвалу своих подданных? Разве диктатор,
очищающий страну от неугодных ему людей, может оправдаться заботой об
остальных, угодных? Где граница между благодеянием и преступлением?
Я ничего не знаю об этом, мои знания о мире ограничены объемом
заложенной в меня памяти, чужой памяти. Поэтому и знания мои не свободны и
даже мысли в конечном счете - не мои. Именно здесь, в недостатке знаний, я
сталкиваюсь с недостатком свободы, уже не физической, а скорее
метафизической.
Насколько же должны быть счастливы люди, обладающие возможностью не
только свободно передвигаться и говорить, но и произвольно накапливать
знания, совершенствовать свое суждение о мире и умножать добро!..
...С щелчком, с резким металлическим звуком распахивается золоченая
дверца в часах, и деревянная расписная птица выскакивает оттуда на
шарнире. Она таращит подведенные лазурью глаза, открывает клюв и голосом
попугая выкрикивает: "Слава! Вели! Кому! Куколь! Нику!" И потом, словно
наслаждаясь произведенным эффектом, она выжидает минуту и выкрикивает
время, всегда точное.
Заводные медведи, грузно передвигаясь на задних лапах, отпирают медные
двери и склоняются в поклоне, пропуская в театр заждавшихся людей.
Механические руки принимают шубы и шапки, бережно развешивая их на
дюралевых ветвях гардероба. Заводные музыканты играют гавот, распахиваются
очередные двери, и зрители, в предчувствии чуда, входят в зал, украшенный
картинами, стенными часами, забавными куклами.
Там, на сцене, за яр
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -