Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
Пристрастия
Ваш любимый писатель?
Даже если бы я не называл имен, мои пристрастия будут очевидны из
всего, что здесь написано. Ну, конечно, Мандельштам, Платонов, Фолк-
нер. Конечно же Пушкин, Гоголь, Достоевский...
Но почему, интересно, выходит: если Достоевский - то уже не Толс-
той?
Сопоставление - и почти неизбежное противопоставление этих имен
давно стало общим местом. Это уже как тест, говорящий не столько о
классиках, сколько о самом пишущем: по характеру предпочтений можно
судить о некоторых свойствах личности.
(Так, почему-то парами существуют для нас, кстати, Пастернак и Ман-
дельштам, Цветаева и Ахматова. Или у немцев Гете и Шиллер.)
В разные годы для меня больше значил то один, то другой. Достоевс-
кого я просто узнал позже, уже в институтские, сравнительно зрелые го-
ды. До этого он у нас просто не издавался. Может, потому я обращаюсь к
нему теперь чаще и нахожу в нем для себя больше.
Может, мне оказалось ближе мироощущение человека без семейного прен
дания. А может быть, дело в том, что при всем величии Толстого он
представляется мне более умопостижимым: кажется, что, сосредоточившись
или поднатужившись, ты сам бы мог до чего-то подобного дойти. В Досто-
евском есть что-то принципиально для меня недоступное, непостижимое.
Впрочем, стоило бы, наверное, раздельно говорить о творчестве Толс-
того и о его личности. Дожив до 82 лет, он вместил в себя едва ли не
все доступное человеку, в том числе бездны мрачнейшие. Нет ничего не-
лепей, чем изображать из себя последователя Толстого: как можно сопос-
тавлять себя с этой противоречивой полнотой, с этой безмерной слож-
ностью? Результат бывает жалким до комизма. Кажется, доктор Маковицкий
рассказывал о толстовце-румыне, который под впечатлением "Крейцеровой
сонаты" оскопил себя - и, наведавшись потом в Ясную Поляну, был потря-
сен, убедившись, насколько сам его кумир не укладывается в рамки собс-
твенной проповеди.
В зависимости от поворота взгляда можно увидеть у Достоевского ги-
пертрофированное развитие того, что Толстому представлялось частным
случаем, болезненным исключением среди нормальной, всем очевидной жиз-
ни. Но можно увидеть и у Толстого предельное исследование лишь одной
духовной возможности, одной идеи, частной для Достоевского.
Может быть, потому Достоевский смог написать сочувственную статью
об "Анне Карениной", а Толстой ограничился лишь известным брезгливым
замечанием об ущербности героев Достоевского.
Толстому не хватало у Достоевского ясности, здоровья, простоты. А
Достоевский, отдавая должное величию "Войны и мира", писал Страхову:
"Явиться... с "Войной и миром" - значит явиться после... нового слова,
уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и вы-
соко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него,
гением нового слова".
Толстой довел до вершины повествовательные возможности XIX века. Он
не хуже Фрейда ощущал и темные глубины подсознательного, иррациональ-
ного, libido, но сам в них не погружался, оценивая и описывая все с
позиций отстраненного, рационального здравого смысла. Про себя он знал
о жизни, думается, несравненно больше, чем мог или считал возможным
выразить: сам его литературный инструментарий не был приспособлен для
описания некоторых вещей.
Достоевский оказался, пожалуй, более созвучен будущему веку. Толс-
той в большей мере принадлежит прошедшему. Он, в частности, довел до
предела рационалистическое убеждение этого века, что все нужно (и мож-
но) проверить критерием самоочевидной логики. Даже религия его и этика
вполне рациональны. Я довольно поздно узнал его знаменитую запись в
дневнике 5 марта 1855 года о возможности посвятить жизнь основанию
"новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа,
но очищенной от веры и таинственности, религии практической".
Религия "без веры и тайны", на одном лишь практическом здравом
смысле: век не видел в этом contradictio in subjecto; не видел и выс-
ший выразитель века - Лев Толстой.
1978-1988
"Лошадь в одноконной упряжке"
Ваш любимый герой?
На немногие вопросы анкеты я мог бы ответить так же уверенно и од-
нозначно, как на вопрос о наиболее близкой, ценимой мною в мировой ис-
тории личности, иначе говоря, о человеческом образце. Уже много лет -
и неизменно - для меня это Альберт Эйнштейн.
Казалось бы, почему именно он, гений науки, мне, в общем-то, недос-
тупной? Но дело ведь не в науке и не в гениальности. Я готов лишь вчу-
же восхищаться, например, Альбертом Швейцером, сознавая, что даже в
мыслях не могу себя с ним сравнивать. Чтобы бросить все прежнее ради
некой идеи, а потом выдерживать многолетнюю подвижническую жизнь в
тропиках, соответствовать представлениям, не позволяющим убить ненаро-
ком даже комара... - нет, для всего этого надо было обладать качества-
ми, превосходящими обычные человеческие, мне, во всяком случае, недос-
тупными. Ведь даже близкие Швейцеру люди, искренне желавшие быть рядом
с ним, долго этой жизни выдержать не смогли - морально и просто физи-
чески.
В Эйнштейне же - при всей его гениальности - столько близкого мне и
понятного. Эта житейская неприхотливость, это нежелание зависеть от
вещей, готовность обходиться минимумом в одежде и обуви, это безразли-
чие к деньгам, к славе, вообще к внешним обстоятельствам жизни...
Я испытываю странное удовлетворение при мысли, что именно такой че-
ловек совершил величайшее открытие века, изменившее наши представления
о самом мироздании, и в результате оказался достаточно рано избавлен
от забот о хлебе насущном, без горечи и ненужных испытаний оставаясь
всю жизнь самим собой. Он вызвал бы мое восхищение независимо от науч-
ных достижений. И все-таки хорошо, что именно он создал теорию относи-
тельности. Есть тут какая-то высокая справедливость - редкая в нашей
жизни.
Странно выглядит автобиография, которую Эйнштейн написал незадолго
до смерти. (Он сам не без иронии назвал этот текст "некрологом".)
Здесь нет обычной родословной, не приведены даже имена родителей и да-
та собственного рождения; лишь однажды вскользь упомянуто, что он ев-
рей. Говорится с первых же строк о проблемах прежде всего научных и
философских - главные события для него происходили в области духа.
Долгое время его мало интересовала государственная и национальная
принадлежность. Он был гражданином Германии, потом Швейцарии, потом
снова Германии. "Не имеет значения, где ты живешь... - писал он Максу
Борну. - Я нигде не пустил глубоких корней... Сам беспрестанно скита-
юсь - и везде как чужак... Идеал для такого человека, как я, - чувс-
твовать себя дома везде, где со мной мои родные и близкие".
То, что он еврей, помогли ему ощутить, по словам самого Эйнштейна,
"больше неевреи, чем евреи". Не принадлежавший ни к какой конфессии
или религиозной общине, противник любого национализма, он поддержал,
однако, сионистское движение, увидев в нем единственное убежище для
гонимых. Проблема трагически обострилась, когда в 1933 году он вынуж-
ден был покинуть страну, где родился, чтобы уже не вернуться в нее ни-
когда. Впоследствии он не желал, чтобы даже его труды выходили в Гер-
мании - "из чувства еврейской солидарности".
Стал ли он своим в Соединенных Штатах, стране, где получил приют и
удостоился всевозможных почестей? "Вот уже семнадцать лет, как я живу
в Америн ке, - читаем мы в одном из его писем, - но дух этой страны
остался мне совершенно чуждым. Надо избегать опасности стать поверх-
ностным в мыслях и чувствах, а эта зараза здесь носится в воздухе".
До конца дней этот подлинный гражданин мира ощущал себя одиноким во
времени - по отношению к поколениям предков, и одиноким в пространстве
- по отношению к любой стране. Но не свидетельствует ли такое одино-
чество о высшей степени личной свободы, олицетворением которой Эйн-
штейн представляется мне во всем: в жизни, в научной деятельности, в
общественно-политической активности, которая становилась порой вынуж-
денной, ибо для все большего числа людей он оказывался воплощением со-
вести, духовной и просто житейской опорой в трагических перипетиях
эпохи?
"Страстный интерес к социальной справедливости и чувство социальной
ответственности, - писал Эйнштейн, - противоречили моему резкому пре-
дубеждению против сближения с людьми и человеческими коллективами. Я
всегда был лошадью в одноконной упряжке и не отдавался всем сердцем
своей стране, государству, кругу друзей, родным, семье. Все эти связи
вызывали у меня тягу к одиночеству, и с годами стремление вырваться и
замкнуться все возрастало. Я живо ощущал отсутствие понимания и со-
чувствия, вызванное такой изоляцией. Но я вместе с тем ощущал гармони-
ческое слияние с будущим. Человек с таким характером теряет часть сво-
ей беззаботности и общительности. Но эта потеря компенсируется незави-
симостью от мнений, обычаев и пересудов и от искушения строить свое
душевное равновесие на шаткой основе".
Он ведь и в науке шел путем одиноким, вырываясь из устоявшихся
представлений. И надо отдать себе отчет, какого интеллектуального, ду-
ховного, да просто человеческого мужества потребовал этот прорыв мыс-
ли, какой внутренней свободы от господствующих авторитетов, от привыч-
ного, казавшегося единственно верным взгляда на мир. А когда теория
относительности стала получать блестящие подтверждения, он уже был за-
нят другим поиском, который потребовал многолетних усилий и который
сам Эйнштейн назвал в одном из писем "бесплодным" - попыткой создать
единую теорию поля. Уже после смерти Эйнштейна стало все чаще звучать
мнение, что он и в этой области предвосхитил многие позднейшие догад-
ки. Ну, а если бы, допустим, нет? Разве не остался бы этот человек для
нас тем же образцом духовного, интеллектуального мужества и верности
себе, достойным восхищения искателем истины?
"Нет ни одной идеи, относительно которой я был бы убежден, что она
выдержит испытание временем, - писал Эйнштейн в 1949 году М. Соловину.
- Я вообще не уверен, что нахожусь на правильном пути, и в глубине ду-
ши недоволен собой. Да иначе и быть не может, если ты обладаешь крити-
ческим умом и честностью, а чувство юмора и скромность позволяют не
терять равновесия вопреки внешним воздействиям".
Какими понятными и близкими кажутся мне эти слова о чувстве юмора и
скромности! Или те, где Эйнштейн формулирует свое этическое кредо:
"Что должен делать каждый человек, это давать пример чистоты и иметь
мужество серьезно сохранять этические убеждения в обществе циников. С
давних пор я стремлюсь поступать таким образом - с переменным успе-
хом".
Наука для такого человека означала отнюдь не только профессию, за-
нятие среди прочих. Его отношение к ней можно назвать в каком-то смыс-
ле религиозным. Зарабатывать на жизнь Эйнштейн предпочел бы чем-то
другим - стоит вполне всерьез отнестись к его желанию стать, например,
смотрителем маяка. Наука влекла его возможностью чистейшей, ничем не
замутненной свободы. "Как и Шопенгауэр, я прежде всего думаю, - писал
он в речи к 60-летию Макса Планка, - что одно из наиболее сильных по-
буждений, ведущих к искусству и науке, - это желание уйти от будничной
жизни с ее мучительной жестокостью и пустотой, уйти от уз вечно меняю-
щихся собственных прихотей... Но к этой негативной причине добавляется
позитивная. Человек стремится каким-то адекватным способом создать в
себе простую и ясную картину мира; и не только для того, чтобы преодо-
леть мир, в котором он живет, но и для того, чтобы в известной мере
попытаться заменить этот мир созданной им картиной. Этим занимаются
художник, поэт, теоретизирующий философ и естествоиспытатель, каждый
по-своему... Душевное состояние, способствующее такому труду, подобно
чувству верующего или влюбленного".
Что до религии как таковой, то Эйнштейн как-то сказал, что верует в
Бога Спинозы, который являет себя в гармонии всего сущего, но не в Бо-
га, который возится с поступками людей, награждает и наказывает. "Я не
хочу и не могу также представить себе человека, остающегося в живых
после телесной смерти, - что за слабые души у тех, кто питает из эго-
изма или смешного страха подобные надежды... Мне достаточно испытывать
ощущение вечной тайны жизни".
Незадолго до смерти он назвал себя в одном из писем "глубоко рели-
гиозным неверующим". В смысл этих слов стоит вникнуть. Ибо этот чело-
век в самом деле был, как немногие, причастен к некой великой тайне.
1989
Опыт смерти
Вопрос анкеты: Как бы вы хотели умереть?
1
Раз-другой в жизни я как бы примерял смерть - и не помню страха.
Однажды во время игры в городки чьей-то сорвавшейся битой мне уго-
дило в висок. Я понял это, лишь когда очнулся. Даже боли не успел по-
чувствовать, но четко помню, как подумал: ну вот я и умираю. Затихал
гул - как будто удалялся самолет, потом я открыл глаза, увидел над со-
бой перепуганное лицо приятеля. Он был мне так благодарен за то, что я
остался жив.
Было беспамятство от наркоза при операции. Вполне мог бы после нее
не проснуться - легкая смерть.
Однажды я плавал в шторм, огромная волна вдруг захлестнула меня,
увлекла вглубь, перевернула. Я помню, как подумал безо всяких отчетли-
вых чувств: только бы не стукнуло головой о камень. Накануне на сосед-
нем пляже разбился и утонул один военный.
А потом долго еще томился по испытанному тогда ощущению, по растя-
нутому мигу, когда меня охватила, влекла и переворачивала страшная и в
то же время нежная сила, с шершавыми бурлящими пузырьками по коже...
Но нет, это все как бы еще не настоящее. Что мы можем на самом деле
знать об этих мгновениях, когда ты - лишь поле борьбы небытия с быти-
ем, и даже не совсем уже ты, вот что главное?
Но ведь, в конце концов, все с этим справлялись.
Писательское желание: умереть так, чтоб можно было осознать и опи-
сать миг перехода.
2
Говорят, никому не дано правдиво описать смерть: все будет умствен-
ная реконструкция. Но вот как это делает Платонов:
"Никакой смерти он не чувствовал - прежняя теплота тела была с ним,
только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто купался в горя-
чих обнаженных соках своих внутренностей... Наставник вспомнил, где он
видел эту тихую горячую тьму: это просто теснота внутри его матери, и
он снова всовывается меж ее расставленными костями, но не может про-
лезть от своего слишком большого старого роста. Видно было, что ему
душно в каком-то узком месте, он толкался плечами и силился навсегда
поместиться" ("Происхождение мастера").
Или в "Чевенгуре":
"Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с
бровки на дно, как будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного
сознания и слышал страшный шум в населенном веществе земли, приклады-
ваясь к нему поочередно ушами катящейся головы... Он сжал ногу коня
обеими руками, нога превратилась в благоуханное тело той, которой он
не знал и не узнает, но сейчас она ему стала нечаянно нужна. Дванов
понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забве-
нии своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворен-
ный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рож-
ден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали
семейством. Шло предсмертное время - и в наваждении Дванов глубоко во-
зобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в
первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству
мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепе-
щущим крылом".
Правда ли это? Тут больше, чем правда. Такого не мог бы рассказать
сам вернувшийся к жизни Дванов.
Или вот: "Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: от-
нялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только
рельс у головы. Сознание все больше сосредоточилось в точке, но точка
сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем осле-
пительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, соз-
нание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все больше к
узкому месту, и обратилось в свою противоположность" ("Сокровенный че-
ловек").
С этим можно сравнить только вершины Фолкнера:
"Он был еще жив, когда начал падать с седла. Сперва он услышал гро-
хот, а еще через миг понял, что, вероятно, почувствовал удар, прежде
чем услышал выстрел. И тут обычное течение времени, к которому он при-
вык за тридцать три года своей жизни, нарушилось. Ему показалось, что
он ударился о землю, хотя он знал, что еще не долетел до нее, еще па-
дает, а потом он перестал падать, очутился на земле и, вспомнив все
раны в живот, какие ему довелось видеть, подумал: "Если я сейчас не
почувствую боль, значит, конец". Он жаждал почувствовать ее и никак не
мог понять, почему она медлит. Потом он увидел провал, бездну где-то
над тем местом, где должны быть его ноги и, лежа на спине, он видел,
как через эту бездну тянутся оборванные и спутанные провода нервов и
чувств, слепые, как черви, тоньше волоса, они ищут друг друга, чтобы
снова соединиться, срастись. Потом он увидел, как боль, словно молния,
прочертила пустоту. Но она пришла не изнутри, а откуда-то извне, из
такой знакомой, уходящей от него земли. "Постой, постой, - прошептал
он. - Подступай потихоньку, не вдруг, тогда я, может быть, тебя выне-
су. Но она не желала ждать. Она с ревом обрушилась на него, подбросила
его и скорчила... И тогда он вскрикнул: "Скорей! Скорей же!" - глядя
из кровавого рева вверх, на лицо, с которым его навеки связал, сочетал
этот выстрел" ("Деревушка").
Сравним это с описаниями классиков прошлого века. Вот Толстой:
"И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что
вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех
сторон... Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не нахо-
дил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и
смерти не было.
Вместо смерти был свет.
- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгно-
вения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась
еще два часа" ("Смерть Ивана Ильича").
А вот как умирает чеховский врач:
"Андрей Ефимыч понял, что ему пришел конец... Стадо оленей, необык-
новенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало ми-
мо него; потом баба протянула ему руку с заказным письмом... Сказал
что-то Михаил Аверьяныч. Потом все исчезло, и Андрей Ефимович забылся
навеки" ("Палата N 6").
Чувствуется, что Чехов и Толстой все-таки люди рационального, ес-
тественно-научного века; век, к которому принадлежали Платонов и Фолк-
нер, уже больше знал о кошмарах и образах бессознательного и о том,
как их выразить. Этому веку дано, может быть, подойти к какому-то ве-
ликому синтезу; он его пока не осилил, но вспышки иногда пробиваются.
Я знаю единственную писательскую попытку описать опыт собственного
умирания: Василий Розанов, как добросовестный исследователь, пробует
диктовать и просит записывать свой предсмертный бред: "От лучинки к
лучинке. Надя, опять зажигай лучинку, скорее, некогда ждать, сейчас
потухнет. Пока она горит, мы напишем еще на рубль. Что такое сейчас
Розанов? Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднима-
ющиеся, под таким углом одна к другой, действительно говорят об образе
всякого умирающего... Все криво, все негибко, все высохл
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -