Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
назад
пути не было.
Когда сыграли свадьбу, мать жениха напомнила про деньги. "Откуда их
у мен ня? - ответил дед. - Ты хотела посмотреть на такие деньги, я те-
бе их показал". Все-таки не зря он читал Библию, последователь Лавана,
которому надо было пристроить не только красавицу Рахиль, но и старшую
Лию.
Так и получил Миша Дору без копейки, но с хромотой. Однако всю
жизнь она ему повторяла: "Что бы ты без меня делал? Ты пропал бы без
меня". И убедила его в этом.
Из-за этой Доры, между прочим, я и родился в России. Перед первой
мировой войной дед отвез старшего сына в Америку, а сам вернулся, что-
бы перевезти остальную семью. Всех готовы были пустить, и только Доре
иммиграционные власти отказали из-за ее хромоты в праве на въезд. А
оставить ее одну дедушка не захотел. Это обстоятельство позволило мое-
му отцу встретиться с мамой.
Про то, что у меня в Америке есть (или были) дядя и двоюродные
братья или сестры, я узнал совсем недавно. В 20-е годы они еще писали,
потом связь с ними стала опасна. Попытки папы разыскать их сейчас че-
рез Красный Крест оказались безуспешны. Какие у них теперь имена?
Так же недавно я узнал про другую семейную линию - детей дедушкино-
го брата, купца первой гильдии, которые переехали в столицу и стали
крупными деятелями революции, впоследствии репрессированными. Я позна-
комился потом с одним, реабилитированным старым большевиком, даже одно
лето жил на казенной даче, которую он нам устроил по своей линии. Но
это не моя история.
С отцовской стороны у меня было семь дядей и тетей. Во всяком слу-
чае, стольких я знаю. Дядя Лева-фотограф, тетя Соня, Таня, Рая, Нюра
(это московские), Геня из Ташкента, хромая Дора со станции Минутка под
Кисловодском. Семеро. О восьмом, американском дяде я только слышал.
Девятым ребенком был мой отец. А всего у бабушки с дедушкой было две-
надцать детей. Трое умерли в детстве.
Большинство из них никакого образования не получили - но детям выс-
шее образование дали почти все: почтение к образованности у нас в кро-
ви. От детских лет у меня много по тем временам фотографий. Объясняет-
ся это просто: сразу два папиных родственника работали фотографами.
Дядя Лева-большой (муж папиной сестры) и дядя Лева-маленький (папин
брат). Первый был фотограф умелый и богатый, второй едва сводил концы
с концами и потом ушел продавцом в магазин. А женщины были по большей
части домохозяйками, лишь когда прижимала нужда, кто-то устраивался на
время работать.
Детство я провел среди них, хлопотливых, добрых, малообразованных,
чадолюбивых, мастериц вкусно готовить. Они съезжались на семейные
праздники, неумелыми голосами пробовали петь непонятные мне еврейские
песни. Чем дальше, тем больше я удалялся от них. Я не сумел написать о
них с тем родственным юмором, с каким написал Фазиль Искандер о своих
простоватых и добрых родственниках. С возрастом усиливалось чувство,
что у меня с ними мало общего.
И лишь недавно я стал думать: так ли мало? Может, эта доброта и
хлопотливость, это желание вкусно накормить и умение вкусно пригото-
вить, это чадолюбие, гостеприимство, эта семейственность наложили на
мое подсознание отпечаток больший, чем сам я готов осознать?
Свое родство и скучное соседствоСвое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.Мы презирать заведомо вольны.
Это сказал О. Мандельштам, человек русской, европейской, эллинской,
христианской культуры. Его заметки о еврейской родне, о "хаосе иудейс-
ком" отстраненны и ироничны. Но он же, противопоставляя себя воровато-
му "литературному племени", вспомнил свою кровь, "отягощенную наследс-
твом овцеводов, патриархов и царей". Что это за наследство? Реальна ли
эта субстанция в крови?
Мне еще предстояло осознать и принять свое самочувствие и положе-
ние: самочувствие еврея и русского писателя.
1964-1987
Отступление на темы этноса
Согласно известной концепции, этническое самосознание, то есть бе-
зотчетное чувство противопоставленности себя другим, - вот что делает
евреев евреями, американцев американцами. Единство происхождения,
культуры, языка, государственности само по себе тут ничего не решает.
Об этой природной склонности и способности без усилия, помимо рас-
суждений предпочитать представителя своей группы, стаи, племени в про-
тивоположность прочим говорят не только этнологи, но и этологи - спе-
циалисты по поведению животных.
Ученые знают, что говорят. Кому не случалось ловить себя на неволь-
ном, порой постыдном сочувствии "своим"? - даже когда знаешь, что они
неправы, что они причиняют страдания другим. Что нам чужие страдания,
чужие жертвы?
Я шел мимо переулка у синагоги. Толпа собиралась на праздник. Я
смотрел на лица людей, и многие казались мне прекрасными, особенно мо-
лодые. Мужчины с бородками шолом-алейхемовских и шагаловских персона-
жей, большеглазые женщины. Мне казались близкими их улыбки и голоса. Я
даже не знал, как назывался этот праздник, - что мне было до него? Я
русский писатель, я шел из Исторической библиотеки, где читал о русс-
кой истории, - и это была моя история. Что же значит эта нежность, ка-
кая память живет в сердце - или все-таки в крови?
Вдруг мне как-то пришло в голову: не так ли долгое время щемило и
вздрагивало сердце, когда я слышал о проигрыше или выигрыше "Динамо" -
команды, за которую в детстве стал почему-то болеть? Совсем уж область
иррационального - впору стыдиться. Я давно не хожу на футбол, уже и по
телевизору почти не смотрю, слежу разве что по газетам, и игроков-то
новых не знаю - что мне эта куча молодых, чуждых мне по всей сути? Но
легло когда-то на сердце глупое слово, звук - и я за него болею, сам
над собою смеясь. Психическая аномалия. Ум с сердцем не в ладу.
Нет, я, разумеется, понимаю, это похоже на ересь: нации - и вдруг
такое снижение. Я ничего не утверждаю, просто размышляю вслух. Ведь
разве какие-то критерии, какие-то ощущения тут не совпадают? Разве не
дожили мы до времен, когда объединения футбольных болельщиков стали
самоутверждаться вплоть до сражений с чужаками? У них свои вожди и
свои идолы, свои традиции, знамена, символика, предания, фольклор.
Или разве не говорит, скажем, Солженицын об обитателях гулаговского
архипелага как о туземцах, объединенных и уже обособленных своей судь-
бой, своей историей и психологией, памятью и языком?..
Так уж сложилось, что самой общезначимой и общеизвестной моделью
этой темы во всем мире (по крайней мере, христианско-европейском) ста-
ла проблематика еврейская. Ее осмысливали особенно в нынешнем веке
по-разному и с разных сторон. Все, что приходило мне когда-нибудь на
ум по этому поводу, оказывалось кем-то уже пережито и продумано.
Самоощущение израильского уроженца, для которого чувство националь-
ной принадлежности с пеленок естественно и беспроблемно.
Самоощущение человека, который стал ощущать себя евреем, лишь когда
ему об этом напомнили - неприязнью, преследованиями, погромом, Освен-
цимом.
(И при этом ощущение несвободы, когда сами мысли на эту тему
все-таки навязываются обстоятельствами, средой - вне личного выбора,
вкуса, убеждений, а то и вопреки им.)
Сознательный выбор тех, кто объявил себя евреем из солидарности с
преследуемыми и гибнущими.
Призыв пастернаковского героя к евреям освободиться наконец "от
верности отжившему допотопному наименованию" и "бесследно раствориться
среди остальных".
Еврейство не как национальное чувство, а скорей как ощущение напря-
женности с окружением. В этом смысле евреем можно быть только среди
неевреев. Экзистенциальное измерение этой проблематики полнее других
обобщил Кафка. Макс Брод волен толковать многих его персонажей как ев-
реев, чувствующих себя чужаками среди других. Но ведь сам Кафка нигде
в прозе не упоминает даже слова еврей. Стоит только это представить,
чтобы ощутить, как все вдруг мельчает и становится частностью.
Зато эта тема естественно переплетается с темой избранничества,
пусть даже невольного, нежеланного, как от рождения унаследованное
клеймо, с темой личности и толпы, противостояния, которое вряд ли при-
носит счастье, но способно духовно возвысить, и с темой приспособлен-
чества, когда тянет стать неотличимым от большинства.
"Гетто избранничеств", - сказала об этом Марина Цветаева. "В сем
христианнейшем из миров поэты - жиды".
Жиды - потому что поэты. Поэты - потому что жиды.
(Хотел бы я, между прочим, знать: когда Пушкин видел у прихотливых
сановников слуг-арапчат - вглядывался ли он в них с особым, не как у
других, интересом? вздрагивало ли у него сердце при мысли о странном
родстве? Свидетельств об этом нет и, наверное, быть не может - он сам
бы себе в этом не признался.
Но негритянская кровь предков была ему, видимо, не совсем все-таки
безразлична. Когда любой подлец мог тебя попрекнуть тем, что твой пра-
дед был куплен за бутылку рома, это создавало то самое напряжение, по-
эт откликался. О Гавриле Пушкине он упомянул мимоходом, а об арапе
Ганнибале начал писать роман. Уязвимость делает тоньше.)
Меня, к слову сказать, оскорбляли и как еврея, и как русского (в
Прибалтике и в Праге). А однажды в Крыму я едва разминулся с группой
парней, которые шли бить "москвичей". Тоже, считай, этнос.
Один герой у Борхеса "имел обыкновение порицать сионизм, который
превращает еврея в человека заурядного, привязанного к одной традиции
и одной стране, лишенного тех сложностей и противоречий, которые сей-
час обогащают его". Тоже известная тема.
Да, уж в этом смысле выбор теперь есть. Существование Израиля вроде
бы дает наконец возможность желающим стать такими, как все. Что, на-
верное, более естественно.
Только проблема-то ведь все равно останется. Хотя, возможно, она
будет обозначаться когда-нибудь другим именем.
1977-1988, 1994
В сторону мамы
Волосы моих дочерей, волосы моей мамы - наследственная красота
древней расы. Вдруг представил их прародительниц где-нибудь в Европе,
в Испании, и еще раньше, в Палестине, расчесывающих и украшающих такую
же вьющуюся гриву... увидел их зримо, и защемило сердце от ощущения
великой незримой связи во временах.
С маминой стороны у меня родственников практически нет. Отца ее,
Менделя, моего второго деда, убили в 1918 году. Кто - неизвестно. Одна
из тогдашних банд. Постучали в дверь, велели выйти и застрелили у ко-
лодца. Мама помнит, как его мертвого внесли в дом. Он считался знающим
лошадником, работал когда-то у помещика, а потом подрабатывал, где
мог, в основном на торфоразработках. После его смерти моя вторая ба-
бушка - ее звали Хая - кормила семью как портниха. Она шила нечто вро-
де пиджаков из так называемой "чертовой кожи" - плотной хлопчатобумаж-
ной ткани, получала за штуку 50 копеек. Но, будучи держательницей па-
тента, числилась лишенкой, это закрывало детям дорогу к высшему обра-
зованию. "Мне надо умереть, чтобы ты получила образование", - говорила
она маме.
Из рассказов мамы:
- Я училась в третьем классе, но уже репетировала - занималась с
дочерью местного мануфактурщика, владельца мануфактурной лавки. Она
была моя ровесница, но очень тупая. До сих пор помню рисунок материи,
которую он дал мне в уплату, на платье...
Я очень хорошо рисовала, у нас был замечательный учитель рисования.
Вообще были замечательные учителя. Столько лет прошло, а я всех помню.
И была прекрасная библиотека в школе, мы входили в нее, как в храм. А
к пианино я только подходила и смотрела, как играют другие. Меня не
учили.
Мама умерла в 1929 году, 36 лет, от стрептококковой ангины. Я толь-
ко что окончила школу. Отчим нас бросил, причем забрал все вещи, не
только свои, но и часть наших. И уехал в Киев. Я осталась с братом
Ароном и бабушкой. Бабушка испугалась, как бы у нас не пропало и ос-
тальное. Она собрала мамино приданое, несколько золотых вещей: мужские
золотые часы, золотую цепочку с дамскими часиками, два кольца, - за-
вернула все в узелок и дала спрятать моему дяде. А он был торговец.
Через два дня пришли к нему с обыском, за золотом. У него ничего не
нашли, а все наши золотые вещи забрали. Без протокола, потом следа не
могли найти. Я писала в Харьков, тогдашнюю столицу, что это вещи мои.
Как в воду канули. Их не было ни в каком протоколе, власть присвоила -
ищи свищи.
Меня устроили работницей на сахарный завод, помогали всем миром,
следили, чтоб я не работала больше четырех часов. Тогда за этим смот-
рели строго, профсоюзы много значили. Я уходила в половине шестого,
первая смена начиналась в шесть часов. Получала 14 рублей в месяц, и
как-то хватало на троих. Конечно, без бабушки мы бы не выжили, она
умела эти гроши превратить во что-то. Другие дети жили в семьях, но
меня им ставили в пример. Когда я вышла замуж, я впервые оказалась в
семье, это была моя семья. А брат Арон поступил в Киевский универси-
тет, на английский факультет. В 41-м их послали под Харьков убирать
урожай, там же дали оружие, и он пропал без вести. То есть погиб.
На фотографии 1928 года - миловидная нежная девушка с лучащимся
взглядом. Почему ей надо было пережить то, от чего избавлены другие в
мире? Зачем в гражданской войне она должна была потерять отца, а в
следующей брата, терпеть из года в год лишения? Сейчас оглядываешься:
как много страшного, нечеловеческого довелось пережить нескольким по-
колениям, сколько страхов, унижений, бедности, от которых избавлены
были обитатели более счастливых стран... Но мои родители тогда этого
не чувствовали: они находили в днях своей жизни всю полноту счастья.
- Питалась я на фабрике сахаром с патокой, из дома с собой брала
помидор да луковицу - как было сладко! В хате у нас были глиняные по-
лы, я любила их разрисовывать в шахматную клетку, каждую украшала осо-
бо, рвала траву пахучую, чтобы положить на пол. Только получив деньги,
настелила полы дощатые.
А как тогда вообще голодали! Моя подруга в тридцать первом - трид-
цать третьем училась в медицинском техникуме. Она приезжала летом
опухшая от голода буквально - вот такие ноги. Как прожили - даже не
понять.
Коллективизацию помню. Мне было лет шестнадцать, мы ходили по из-
бам, мужчины с наганами, искали хлеб. А потом этот хлеб ссыпали в си-
нагогу, и я - ты не поверишь - стояла с винтовкой, охраняла. Скольких
выслали! А какие там кулаки - беднота! У моего соседа была корова и
три лошади, четверо сыновей. Объявили кулаком, всех выслали. А сейчас
у людей машины - да за каждую можно купить тогдашнюю Андрушовку и Ула-
нов, вместе взятые, и еще бы осталось. Перед хатами лежали умершие от
голода. Одна крестьянка просила оставить ей корову, ее отталкивали:
"Уйди, куркулька!"
Уже в позднем возрасте я узнал, что нянька моя, Вера, была из рас-
кулаченных, потому и попала к нам в дом. Она была из деревни в четырех
километрах от Андрун шовки. В 30-м отца ее выслали, на время Веру
пристроила у себя как бы в домработницах тетя Таня, но в Андрушовке ей
было жить нельзя, и мама, уехав в Москву, взяла ее с собой. Так в ро-
дительской комнатушке появилась домработница. Не знаю, из каких шишей
они могли ей платить, - она жила фактически на правах члена семьи. На-
верно, многие московские домработницы той поры появились вот так, даже
в небогатых семьях. В войну она эвакуировалась с нами, работала в гос-
питале, там встретилась с раненым офицером, вышла за него замуж. Сей-
час он секретарь райкома на Алтае.
Среди впитанного в младенчестве - ее украинская речь, украинские
песни. До сих пор что-то шевелится в душе, когда я бываю на Украине.
Семейные фотографии на твердом картоне с силуэтами Дагера, Тальбо и
Ньепса на обороте. Ушедшая жизнь, незнакомые люди, но, оказывается,
тоже связанные со мной. На одной фотографии - мамин дядя Соломон. Вна-
чале он был художник, верней, маляр, а во время нэпа открыл в Одессе
на главной улице, Дерибасовской (улица Троцкого, - уточнил папа), ма-
газин готового платья и при нем пошивочную мастерскую. Или, может, на-
оборот, пошивочную мастерскую, а при ней магазин, потом еще второй,
магазин тканей. Мама вспоминала, что он был жаден, бедным родственни-
кам не помогал. Как-то приехал в гости, привез маминому брату отрез на
брюки, так его хватило только на короткие штаны.
Потом его прикрыли, посадили, потребовали стакан золота (именно та-
кую мерку). Он сдал, его на время выпустили. Потом потребовали еще
стакан. Больше у него не нашлось. С 1930 года его арестовывали трижды.
Он побывал в Соловках, строил Беломорканал, а к началу войны вернулся
в Одессу, да так и остался, прятался. Там стояли тогда румыны, они не
очень усердствовали в поисках евреев. Но за два дня до прихода наших
ему стало плохо с сердцем, он выбрался к соседям, за грелкой, кажется,
и они его выдали румынам. Пришлось тем его расстрелять. А жена выжила,
и дочка Соня (ее я хорошо помню). Соня тоже пряталась всю войну в под-
вале у своего русского мужа, а он тем временем наверху сошелся с дру-
гой и после освобождения сказал: "Жизнь я тебе спас, но дальше придет-
ся врозь..."
Такие вот семейные истории.
Оказавшись впервые в Москве, мама думала, что все номера трамваев -
порядковые. Ей нужен был сороковой трамвай, и когда появился двадцать
четвертый, она поняла, что надо ждать еще 16 номеров.
Это стоит истории папы, который знал в Москве только один общест-
венный туалет - на Киевском вокзале - и спешил туда с любого конца го-
рода.
1981-1988
Из рассказов папы
Думая про позднейшие свои невзгоды, папа с удивлением вспоминал,
как приехал в Москву в галошах на босу ногу, подвязанных шнурками, - и
ему было хорошо. Он любил вспоминать тогдашнюю Москву, чайные, где из-
возчики заказывали "пару чаю", - жизнь, в общем близкую провинциалу.
- Я приехал в Москву в 1928 году, стал ходить на биржу труда. Если
не было работы, нам в день давали рубль. Однажды сказали, что есть ра-
бота грузчика. Я пошел работать на Житную улицу, там был филиал кинос-
тудии, которая находилась на Потылихе.
Я работал грузчиком, а жил в Кускове, снимал там угол у одной та-
тарки. Она меня называла "жиденок" и говорила: "После десяти не прихо-
ди, не пущу". И я знал, что не пустит. Если задерживался, я шел на Ки-
евский вокзал, там были такие большие окна, можно было лечь на подо-
конник или на скамейку и спать. В пять утра приходила уборщица, тормо-
шила: "Вставай!" Я дожидался, пока она уберет, потом ложился досыпать.
Поработал четыре месяца, мне говорят: "Теперь ты можешь вступать в
профсоюз". Это была большая честь, не то что сейчас. Я подал заявле-
ние, меня спросили: "А твой отец не лишенец?" Нужна была справка. Я
съездил к себе на Украину, три дня туда, три обратно, привез такую
справку...
Смутный эпизод: он работал на киностудии кем-то вроде лаборанта, да
еще при самом Эйзенштейне, - фамилию запомнил, но цену ей узнал только
потом; от искусства был далек.
- Когда в Москве шел процесс Рамзина, мы ходили к Дому союзов с фа-
келами и кричали: "Смерть Рамзину!" Я понятия не имел, кто такой Рам-
зин, но кричать старался громче, за этим следили. Кто плохо кричал или
тем более отлынивал, посмеивался, могли арестовать. Говорят, многих
арестовали.
Однажды меня как комсомольца назначили фининспектором на Сухаревс-
кий рынок. Что это был за рынок, ты сейчас и представить не можешь.
Смотрю, а у меня в кармане пиджака откуда-то деньги. Три рубля, пять
рублей. Поработал три дня и говорю: "Я боюсь. Я не могу здесь рабо-
тать". Но мне доверяли, я был очень честный. Как-то я сказал начальни-
ку, что хочу
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -