Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
амоочевидное
слово, но лишь хрюканье, лаянье, вой, хрип, мык поднебесный, тьму жидкую и
липкую вонь... Господи!
Оборачиваюсь -- за спиной Чуйков стоит, улыбается, высокий, как
кандидат в президенты американские. Оказывается, он все это сам, сука, и
говорил, а я, блядь, думал.
Как-то военачальник Гундлах призвал Монастырского под ружье и говорит
ему: "Стоять!" Монастырский отрезал ноги и отдал Гундлаху. Тот взял их и
говорит: "Смирно!" И провалился тут же Монастырский под землю глубоко с
уханьем и мелким смешком таким, и исчез насовсем. Осыпался Гундлах
мгновенной сединой, помолчал и говорит: "Отдать честь!" Повалился
Монастырский ему в ноги и выкрикнул в глубоком сокрушении: "Увы, увы мне!
Может ли заяц некошеный по люди с кареткой маяться?" -- "Не может, --
отвечал военачальник. -- Прав ты во всем, кроме меня единственно". И залился
слезами Монастырский, как мышка малая, еле видимая сквозь карман руки
придержащей. "Отпускаю тебя" -- говорит Гундлах. И прилепился к нему душой
Монастырский, ходить стал везде только вдвоем, так что и различить нельзя.
Только когда крикнешь умышленно, но быстро: "Воздушная тревога!" -- пригнет
голову военачальник Гундлах, и из-за нее видны горящие неугасимым мерцающим
огнем голубые кошачьи глаза с буквой М.
Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах --
знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и
промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской
отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки
самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково,
спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! -- во как! Гуляя по Петровке и
Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и
Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к
небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! -- во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая
именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так
сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это
невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица --
черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем
раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с
пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку
припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее,
дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" -- "Любовь!"
И спросил я себя отчаявшегося к небу: "А осилить ли столько любви?"
И отвечал отчаявшемуся на всех: "А ты осиль хотя бы свою!" -- во как!
Осень ведь была, ясно. Слово такое есть -- любимое. Грустно было, как
оно бывает, или даже не грустно, а как-то так, что и не скажешь точно, вроде
бы само ясно по приметам мелким, точечкам, запятым разным, в общем. Слово
такое есть -- любимое. Листья облетали, тихо-тихо, как отлетают от рисуемого
нежным и необязательным воображением ствола воздыхающей жизни мечты
легкокрыло-юношеские, грусть смутную нагоняющие. Слово есть такое. И вслед
раскрывались прекрасные дали, распространяя повсюду неведомое и добровольно
принимаемое на себя счастье, то есть волю и покой. Слово есть, среди слов
любимых, такое любимое.
1 Так напечатано в книге. -- С. В.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
(к моим современникам, соратникам и ко всем моим)
Дорогие товарищи! К вам, к вам обращаюсь, друзья мои!
Это послание не есть плод первого, случайно набежавшего, как
легковейный ветерок, порыва легкомысленного, мимолетного, пусть и милого,
извинительного в своей понятной слабости бренного человеческого
существования, порыва души болезненно уязвленной жуткой откровенностью
явленности преходящести дорогих нашему сердцу существ, встреченных нами на
мучительно краткий срок среди будто бы выдуманных чьей-то злой и
коварно-неумолимой фантазией хлад- нокипящих, вздымающихся до неулавливаемых
глазом страшных высот и исчезающих в безумных зияниях нижних слоев волн
вечноуничтожающегося, самопоедающего бытия, что с пронзительной ясностью и
откровенностью открылось мне, когда лежал тихий и внимательный при смерти,
благоговейно окруженный внуками, правнуками и праправнуками, и прочими,
причитающимися мне родственниками от моего колена, между которыми попадались
и старцы, седые и дрожащие, а также еще младенцы бледные, испуганные, с
глазами черными и влажными от ужаса и непонимания происходящего, когда
глядел я на них моим уже поднятым в иные высоты и пространства, отлетевшим
от меня самого на какую-то иную княжескую службу прозрачными, как кристалл,
взглядом; так вот, послание сие есть, напротив, плод долгих и мучительных
размышлений и сомнений, выношенных в самом укромном таилище теплодышащей
души и в холодных, кристаллически-фосфоресцирующих перед лицом космических,
удаленных, разбегающихся, убегающих от нас и друг от друга, в желании
настичь неуловимые границы мира сего, сферах бесстрастного и неподкупного
сознания.
Друзья мои! Соратники моих сомнений и ласково-соучастливые свидетели
минут воспаряющих откровений! Други! Сородичи! Соплеменники! Нас мало. Нас
не может быть много. Нас не должно быть много. Мы -- шудры! Мы -- брахманы!
ОУМ! ОУМ! Мы малое племя, избранное, вызванное к жизни из ничто одним
пристальным вниманием небесным, призванное на некое уже нами самими
порожденное дело, единственное, не обязательное ни для кого в своей
губительной отрешенности от мира естественных привычек, дел и утех, но
неизбежное в добровольном постриге, приятии на себя чистого смирения
служения перед лицом не глядящих даже в нашу сторону, не поворачивающих даже
профиля к нам в любопытстве полуживотном хотя бы, не принимающих нас, не
знающих и знать нас не хотящих, отрицающих реальные основания самой
возможности нашего существования, поносящих и изрыгающих хулу и поношения на
нас, гонящих и казнящих нас усечением наших нежных, недоразвитых для общения
с реальностями конкретной действительности конечностей, но тайным промыслом
того же провидения, устроившего и поставившего нас, чающих наших откровений,
порой непонятных им по слову, по звуку, по сути, наших речений и приговоров
в их мгновенно-разящей, горне-откровенческой и исторически-раскрывающейся
необратимой истинности. О, их сила неодолима, она неведома, она зане
несопоставима с силой людей быта от плоти и человеков принимаемой. И мы
ведали таковую! И мы знаем! И мне такое было, когда в строгом маршальском
мундире с лавровым шитьем и при всех регалиях под вой и дьявольский свист
метящих прямо в меня вражеских снарядов бросал я бесчисленные геройские
массы на высокие, теряющиеся в заоблачных далях, мокрые от волн бушующего и
беснующегося по соседству моря, острые и непреступные стены Берлина, когда
высокий, худой и непреклонный одним сжатием запекшихся губ к стенке ставил
по тяжелой неопределенно-необходимости обоюдореволюционного времени, или
когда с ледяной головы светящегося Эвереста в 25-кратный бинокль медленно
оглядывал окрестности мелко-видневшегося мира, -- братья мои, все это прах и
прах с ног осыпаемый и осыпающийся. Друзья мои, я не о том!
Милые мои, мы знаем это все, мы знаем их всех, знаем их наружность,
внешность, выражения и подноготную. Но мы не знаем себя. Да, да, да, да, да,
да! Мы себя не знаем! Кто же, кроме нас, взглянет нам в глаза друг другу,
кто объявит друг друга для себя и в целокупности этих открытий, их объема,
качества, предметности и истории явит всех нас целиком как некий
провиденциальный организм, суммой своих бытийных проявлений и свершений,
если не превышающий, то и не спутываемый с тайной отдельного служения
каждого из нас. Это служение дано нам и как бы вкладом в общую чашу
жертвенных приношений, но и как бы отдельной общественной нагрузкой. Иногда
грузом, смертельным грузом. Иногда и самой смертью даже. Когда, помню, сидел
я в ледяном, обросшем крысиными и моими собственными испражнениями, сидел я
в глубоком ледяном метке, который сгубил все мое юношеское цветенье и
последующее возможное здоровье по злой воле и бесовской злобе проклятого
Никона, собаки, суки рваной, пидераса ебаного. Как страдал-исстрадался,
Боже! Ведь мальчик еще был, юноша хрупкий, дите несмысленное, неопушенное и
наивное. Но сила была. Но силой Бог укрепил. И ум был. И злость была. И
вера. Что, Никон, блядище сраное, выкусил! Что, сука, не нравится? Ишь чего
захотел! Не задешево ли! Этим ли маневром! Говно собачье! А Ирину-то
Медведь, огненную помнишь? То-то, во гробу еще до последнего восстания из
праха человеков к небу вертеться в говне будешь, кал и мочу поганым ртом
волосатым хлебая! Алепарда Самбревича-то с его жломой помнишь ли? Эка не
запомнить им ебанутым бывши. А купанье под-Володино, а под-Власово с
головкой? А Никишкины мякишки? То-то, сука, говно собачье! За что и гнить
тебе, псу вонючему, обезглавленну. Сам приказ о четвертовании подписал.
Родные мои, взываю к вам и предостерегаю вас -- ни враги наши, ни
друзья не простят нам этого. Враги скажут: "А-га-ааа!", а друзья: "А что же
они?" Нет, нет, не объяснений, не теорий и мыслей необъятно-
фантасмагорических, не трактовок произведений и прочих материальных отходов
наших духовных откровений (они говорят сами за себя) жаждет от нас история,
как история разносмысленных, но определенно-направленных человеков.
Объяснений и трактовок полно уже внутри самих наших произведений, так что
любая попытка толкователей, до сей поры мне известная, мало что прибавляет,
но лишь пытается стать конгениальным родственником -- так и будь им сам по
себе! Нет, нет и нет -- агиография, новая агиография -- вот что мерещится
мне как истинный ответ на зов истории. А зов ее неодолим, он меня порой даже
томит излишне, чувствоваемый мной еще от раннего детства, когда в тяжелые,
мрачные военные годы зимы 40-го бледный и усохший от голода до сухожилий, с
болтающейся, как свинцовый грузик на ниточке, головой, грязный, обтрепанный,
в струпьях и язвах, кровоточащих желтым гноем, сукровицей и чернеющей на
глазах комковатой кровью, валился я с ног, хрипел и закидывал судорожным
рывком синеющую голову, то подхватывали меня люди отца моего, обертывали
мехами, пухом и тканями, несли в дом, вносили по скрипящим ступеням резного
крыльца в темные покои, кормилица охала и ахала, гоняя девок за тазами с
горячей водой и молоком с желтым искрящимся на дне хрустального сосуда
медом, гнали кучера Архипа за дохтуром, а в ногах кровати, улыбаясь издали,
как сквозь сон, дымку, северное или южное марево, фата-моргану, голубой
улыбкой зыбко светилось лицо матери моей с высокой, словно струящийся
водопад золотых волос, прической, длинные щупающие лучи, вспыхивающие на
гранях колеблемых камней в неж ных, невидно-проколотых мочках ушей и вокруг
стройно-растительной беззащитной шеи, длинное, декольтированное платье, в
котором она, чуть покачиваясь в теплом, струящемся кверху воздухе, поднимала
свою тонкую бледную руку с слегка просвечивающимися синими прожилками под
мраморно белой обволакивающей кожей, раскрыла, как цветок, лилию голубой
глади забытого царскосельского пруда, раскрыла и покачнула кисть с зажатым в
ней батистовым платком, делая еле уловимое движение: прощай! -- и уплыла на
дальний, чуть видимый и слышимый отсюда, но не досягаемый никакими силами
души, сердца, слез памяти и стенаний, небесный бал. Вот как это было.
Друзья мои, как мы неуловимо ускользаем друг от друга по натянутым в
неведомых нам направлениях нитям живого времени -- и это неизбежно, и это
печально, и это прекрасно, так было всегда, так будет, так надо. Давайте же
любить друг друга, станем же диамантами сердца друг друга, но не только
сердца плоти, а сердца души, сердца духа, сердца созидание и творений духа!
Давайте же писать друг про друга, сделаемся же героями произведений друг
друга. Не о себе, нет, не подумайте, не возгордитесь, не о себе стараться
будем, даже не в той чистой и возвышенной форме, как нам предлагает поэт:
"давайте же дарить друг другу комплименты?" -- тоже нет. Когда он, помню,
пришел ко мне и сказал: Бери, это тебе одному, заслужившему! Я ответил: Нет!
--но не из неблагодарности и черствости невоспринимающего сердца -- нет. И
сейчас я говорю: Нет! Я совсем о другом.
Я о том, что вот знает ли кто, например, что юность Кабакова прошла в
самом сердце индустриального Урала, где он могучим и яростным чернорабочим
каменноугольной шахты им. 30-летия добывал свои первые впечатления о тайнах
жизни, что Булатов родился в древней поморской семье и до 15-ти лет питался
только сырым мясом и горькими кореньями, что отец Рубинштейна был
легендарным командармом славной конницы и первым занес азбуку и алфавит в
дикие тогда еще края Калмыкии и Тунгусии, что Орлов во время краткосрочной
неожиданной службы в рядах военно-морского флота среди бушующих вод и
смерчей Средиземного океяна спас жизнь своего непосредственного начальства,
а про Сорокина рассказать если, а про Некрасова, а про Чуйкова, а про
Алексеева, а про Монастырского, который провел все детство и юность в диких
лесах Алтая, воспитываемый медведицей и вскармливаемый молоком горного орла,
Гундлах же, например, помнит своих предков до 70 колена, которые носили
воздушные гермошлемы и говорили на не понятном никому, кроме одного
Гундлаха, языке. Все это не должно пропасть втуне для потомков, но должно
стать общим, всеобщим достоянием, высокими примерами подражания и тайного
удивления.
Друзья мои, я люблю вас всех -- и Орлова, и Лебедева, и Кабакова, и
Булатова, и Васильева, и Некрасова, и Сергеева, и Гороховского, и Чуйкова, и
Рубинштейна, и Монастырского, и Сорокина, и Алексеева, и Шаблавина, и
Кизевальтера, и Поняткова, и Макаревича, и Гундлаха, и Звездочетова, и
Мироненко, и Мироненко, и Попова, и Ерофеева, и Климантовича, и
Величанского, и Гандлевского, и Сопровского, и Сергеенко, и Лёна, и
Айзенберга, и Сабурова, и Коваля, и Бакштейна, и Эпштейна, и Раппопорта, и
Пацюкова, и Ахметьева, и Абрамова, и Сафарова, и Щербакова, и Европейцева, и
Новикова, и Дмитриева, и Рошаля, и Захарова, и Альберта, и Жигалова, и
Овчинникова, и Файбесовича, и Богатырь, и Брускина, и Чеснокова, и Шаца, и
Рыженко, и Чачко, и Шенкера, и женский род, и прочих москвичей, не
упомянутых по естественной слабости человеческой памяти дат и людей, и
ленинградцев, и одесситов, и харьковчан, и львовян, и парижан, и
нью-йоркцев, эстонцев, литовцев, англичан, немцев, китайцев, японцев,
индусов, народы Африки, Азии, ближней, дальней, средней и прочей Европы и
Латинской Америки.
Я люблю вас, дорогие мои!