Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
концов никакой пользы, -- допустим. Но факт остается фактом: я
никогда не лгу. Сюда, голубчик мой, я попал из-за вас. Меня
взяли ночью... Где? Скажем, в Вышнеграде. Да, -- я вышнеградец.
Солеломни, плодовые сады. Если вы когда-нибудь пожелали бы
приехать меня навестить, угощу вас нашими вышнями, -- не
отвечаю за каламбур, -- так у нас в городском гербе. Там -- не
в гербе, а в остроге -- ваш покорный слуга просидел трое суток.
Затем экстренный суд. Затем -- перевели сюда.
-- Вы, значит, хотели меня спасти... -- задумчиво произнес
Цинциннат.
-- Хотел я или не хотел -- мое дело, друг сердечный,
таракан запечный. Во всяком случае, меня в этом обвинили, --
доносчики, знаете, все публика молодая, горячая, и вот: "я
здесь перед вами стою в упоенье..." -- помните романс? Главной
уликой послужил какой-то план сей крепости с моими будто бы
пометками. Я, видите ли, будто бы продумал в мельчайших деталях
идею вашего бегства, таракаша.
-- Будто бы или?.. -- спросил Цинциннат.
-- Какое это наивное, прелестное существо! -- осклабился
м-сье Пьер, показывая многочисленные зубы. -- У него все так
просто, -- как, увы, не бывает в жизни!
-- Но хотелось бы знать, -- сказал Цинциннат.
-- Что? Правы ли были мои судьи? Действительно ли я
собирался вас спасать? Эх вы...
М-сье Пьер встал и заходил по камере.
-- Оставим это, -- сказал он со вздохом, -- решайте сами,
недоверчивый друг. Так ли, иначе ли, -- но сюда я попал из-за
вас. Более того: мы и на эшафот взойдем вместе.
Он ходил по камере, тихо, упруго ступая, подрагивая
мягкими частями тела, обхваченного казенной пижамкой, -- и
Цинциннат с тяжелым унылым вниманием следил за каждым шагом
проворного толстячка.
-- Смеха ради, поверю, -- сказал наконец Цинциннат, --
посмотрим, что из этого получится. Вы слышите, -- я вам верю. И
даже, для вящей правдоподобности, вас благодарю.
-- Ах, зачем, это уже лишнее... -- проговорил м-сье Пьер и
опять сел у стола. -- Просто мне хотелось, чтобы вы были в
курсе... Вот и прекрасно. Теперь нам обоим легче, правда? Не
знаю, как вам, но мне хочется плакать. И это -- хорошее
чувство. Плачьте, не удерживайте этих здоровых слез.
-- Как тут ужасно, -- осторожно сказал Цинциннат.
-- Ничего не ужасно. Кстати, я давно хотел вас пожурить за
ваше отношение к здешней жизни. Нет, нет, не отмахивайтесь,
разрешите мне на правах дружбы... Вы несправедливы ни к доброму
нашему Родиону, ни тем более к господину директору. Пускай он
человек не очень умный, несколько напыщенный, ветроватый, --
при этом любит поговорить, -- все так, мне самому бывает не до
него, и я, разумеется, не могу с ним делиться сокровенными
думами, как с вами делюсь, -- особенно когда на душе кошки,
простите за выражение, скребутся. Но каковы бы ни были его
недостатки, -- он человек прямой, честный и добрый. Да, редкой
доброты, -- не спорьте, -- я не говорил бы, кабы не знал, а я
никогда не говорю наобум, и я опытнее, лучше знаю жизнь и
людей, чем вы. Вот мне и больно бывает смотреть, с какой
жестокой холодностью, с каким надменным презрением вы
отталкиваете Родрига Ивановича. Я у него в глазах иногда читаю
такую муку... Что же касается Родиона, то как это вы, такой
умный, не умеете разглядеть сквозь его напускную грубоватость
всю умилительную благость этого взрослого ребенка. Ах, я
понимаю, что вы нервны, что вам трудно без женщины, -- а
все-таки, Цинциннат, -- вы меня простите, но нехорошо,
нехорошо... И, вообще, вы людей обижаете... Едва
притрагиваетесь к замечательным обедам, которые мы тут
получаем. Ладно, пускай они вам не нравятся, -- поверьте, что я
тоже кое-что смыслю в гастрономии, -- но вы издеваетесь над
ними, -- а ведь кто-то их стряпал, кто-то старался... Я
понимаю, что тут иногда бывает скучно, что хочется и погулять и
пошалить, -- но почему думать только о себе, о своих хотениях,
почему вы ни разу даже не улыбнулись на старательные шуточки
милого, трогательного Родрига Ивановича?.. Может быть, он потом
плачет, ночей не спит, вспоминая, как вы реагировали...
-- Защита во всяком случае остроумная, -- сказал
Цинциннат, -- но я в куклах знаю толк. Не уступлю.
-- Напрасно, -- обиженно сказал м-сье Пьер. -- Это вы еще
по молодости лет, -- добавил он после молчания. -- Нет, нет,
нельзя быть таким несправедливым...
-- А, скажите, -- спросил Цинциннат, -- вы тоже пребываете
в неизвестности? Роковой мужик еще не приехал? Рубка еще не
завтра?
-- Вы бы таких слов лучше не употребляли, --
конфиденциально заметил м-сье Пьер. -- Особенно с такой
интонацией... В этом есть что-то вульгарное, недостойное
порядочного человека. Как это можно выговорить, -- удивляюсь
вам...
-- А все-таки -- когда? -- спросил Цинциннат.
-- Своевременно, -- уклончиво ответил м-сье Пьер, -- что
за глупое любопытство? И вообще... Нет, вам еще многому надобно
научиться, так нельзя. Эта заносчивость, эта предвзятость...
-- Но как они тянут... -- сонно проговорил Цинциннат. --
Привыкаешь, конечно... Изо дня в день держишь душу наготове, --
а ведь возьмут врасплох. Так прошло десять дней, и я не
свихнулся. Ну и надежда какая-то... Неясная, как в воде, -- но
тем привлекательнее. Вы говорите о бегстве... Я думаю, я
догадываюсь, что еще кто-то об этом печется... Какие-то
намеки... Но что, если это обман, складка материи, кажущаяся
человеческим лицом...
Он остановился, вздохнул.
-- Нет, это любопытно, -- сказал м-сье Пьер, -- какие же
это надежды, и кто этот спаситель?
-- Воображение, -- отвечал Цинциннат. -- А вам бежать
хочется?
-- Как так -- бежать? Куда? -- удивился м-сье Пьер.
Цинциннат опять вздохнул:
-- Да не все ли равно -- куда. Мы бы с вами вместе... Но я
знаю, можете ли вы при вашем телосложении быстро бегать? Ваши
ноги...
-- Ну, это вы того, заврались, -- ерзая на стуле,
проговорил м-сье Пьер. -- Это в детских сказках бегут из
темницы. А замечания насчет моей фигуры можете оставить при
себе.
-- Спать хочется, -- сказал Цинциннат.
М-сье Пьер закатал правый рукав. Мелькнула татуировка. Под
удивительно белой кожей мышца переливалась, как толстое круглое
животное. Он крепко стал, схватил одной рукой стул, перевернул
его и начал медленно поднимать. Качаясь от напряжения, он
подержал его высоко над головой и медленно опустил. Это было
еще только вступление.
Незаметно дыша, он долго, тщательно вытирал руки красным
платочком, покамест паук, как меньшой в цирковой семье,
проделывал нетрудный маленький трюк над паутиной.
Бросив ему платок, м-сье Пьер вскричал по-французски и
оказался стоящим на руках. Его круглая голова понемножку
наливалась красивой розовой кровью; левая штанина опустилась,
обнажая щиколотку; перевернутые глаза, -- как у всякого в такой
позитуре, -- стали похожи на спрута.
-- Ну что? -- спросил он, снова вспрянув и приводя себя в
порядок.
Из коридора донесся гул рукоплесканий -- и потом,
отдельно, на ходу, расхлябанно, захлопал клоун, но бацнулся о
барьер.
-- Ну что? -- повторил м-сье Пьер. -- Силушка есть?
Ловкость налицо? Али вам этого еще недостаточно?
М-сье Пьер одним прыжком вскочил на стол, встал на руки и
зубами схватился за спинку стула. Музыка замерла. М-сье Пьер
поднимал крепко закушенный стул, вздрагивали натуженные
мускулы, да скрипела челюсть.
Тихо отпахнулась дверь, и -- в ботфортах, с бичом,
напудренный и ярко, до синевой слепоты, освещенный, вошел
директор цирка.
-- Сенсация! Мировой номер! -- прошептал он и, сняв
цилиндр, сел подле Цинцинната.
Что-то хрустнуло, и м-сье Пьер, выпустив изо рта стул,
перекувыркнулся и очутился опять на полу. Но, по-видимому, не
все обстояло благополучно. Он тотчас прикрыл рот платком,
быстро посмотрел под стол, потом на стул, вдруг увидел и с
глухим проклятием попытался сорвать со спинки стула впившуюся в
нее вставную челюсть на шарнирах. Великолепно оскаленная, она
держалась мертвой хваткой. Тогда, не потерявшись, м-сье Пьер
обнял стул и ушел с ним вместе.
Ничего не заметивший Родриг Иванович бешено аплодировал.
Арена, однако, оставалась пуста. Он подозрительно глянул на
Цинцинната, похлопал еще, но без прежнего жара, вздрогнул и с
расстроенным видом покинул ложу.
На том представление и кончилось.
XI
Теперь газет в камеру не доставлялось: заметив, что из них
вырезается все, могущее касаться экзекуции, Цинциннат сам
отказался от них. Утренний завтрак упростился: вместо шоколада
-- хотя бы слабого -- давали брандахлыст с флотилией чаинок;
гренков же было не раскусить. Родион не скрывал, что
обслуживание молчаливо-привередливого узника наскучило ему.
За всем этим он как бы нарочно возился в камере все дольше
и дольше. Его жарко-рыжая бородища, бессмысленная синева глаз,
кожаный фартук, руки, подобные клешням, -- все это повторно
слагалось в такое гнетущее, нудное впечатление, что Цинциннат
отворачивался к стене, покуда происходила уборка.
Так было и нынче, -- и только возвращение стула, с
глубокими следами бульдожьих зубов на верхнем крае прямой
спинки, послужило особой меткой для начала этого дня. Вместе со
стулом Родион принес от м-сье Пьера записку -- барашком завитой
почерк, лепота знаков препинания, подпись, как танец с
покрывалом. В шутливых и ласковых словах сосед благодарил за
вчерашнюю дружескую беседу и выражал надежду, что она вскоре
повторится.
"Позвольте вас заверить, -- так кончалась записка, -- что
физически я очень, я очень силен (дважды, по линейке,
подчеркнуто), и если вы в этом еще не убедились, буду иметь
честь как-нибудь показать вам еще некоторые интересные
(подчеркнуто) примеры ловкости и поразительного мускульного
развития".
Затем три часа сряду, с незаметными провалами печального
оцепенения, Цинциннат, то пощипывая усы, то листая книгу, ходил
по камере. Он теперь изучил ее досконально, -- знал ее гораздо
лучше, чем, скажем, комнату, где прожил много лет.
Со стенами дело обстояло так: их было неизменно четыре;
они были сплошь выкрашены в желтый цвет; но, будучи в тени,
основной тон казался темно-гладким, глинчатым, что ли, по
сравнению с тем переменным местом, где дневало ярко-охряное
отражение окна: тут, на свету, были отчетливо заметны все
пупырки густой, желтой краски, -- даже волнистый заворот
бороздок от дружно проехавшихся волосков кисти, -- и была
знакомая царапина, до которой этот драгоценный параллелограмм
света доходил в десять часов утра.
От дикого каменного пола поднимался ползучий, хватающий за
пятки холодок; недоразвитое, злое, маленькое эхо обитало в
какой-то части слегка вогнутого потолка, с лампочкой
(окруженной решеткой) посредине, -- то есть нет, не совсем
посредине: неправильность, мучительно раздражавшая глаз, -- и в
этом смысле не менее мучительна была неудавшаяся попытка
закрасить железную дверь.
Из трех представителей мебели -- койки, стола, стула --
лишь последний мог быть передвигаем. Передвигался и паук.
Вверху, там, где начиналась пологая впадина окна, упитанный
черный зверек нашел опорные точки для первоклассной паутины с
той же сметливостью, которую выказывала Марфинька, когда в
непригоднейшем с виду углу находила, где и как развесить белье
для сушки. Сложив перед собою лапы, так что торчали врозь
мохнатые локти, он круглыми карими глазами глядел на руку с
карандашом, тянувшимся к нему, и начинал пятиться, не спуская с
нее глаз. Зато с большой охотой брал кончиками лап из громадных
пальцев Родиона муху или мотылька, -- и вот сейчас, например,
на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло,
румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому
краю. Оно едва-едва шевелилось на тонком сквозняке.
Надписи на стенах были теперь замазаны. Исчезло и
расписание правил. Унесен был -- а может быть, разбит --
классический кувшин с темной пещерной водой на гулком донце.
Голо, грозно и холодно было в этом помещении, где свойство
"тюремности" подавлялось бесстрастием -- канцелярской,
больничной или какой-то другой -- комнаты для ожидающих, когда
дело уже к вечеру, и слышно только жужжание в ушах... причем
ужас этого ожидания был как-то сопряжен с неправильно найденным
центром потолка.
На столе, покрытом с некоторых пор клетчатой клеенкой,
лежали, в сапожно-черных переплетах, библиотечные томы.
Карандаш, утративший стройность и сильно искусанный, покоился
на мельницей сложенных, стремительно исписанных листах. Тут же
валялось письмо к Марфиньке, оконченное Цинциннатом еще
накануне, то есть в день после свидания; но он все не мог
решиться отослать его, а потому дал ему полежать, точно от
самого предмета ждал того созревания, которого никак не
достигала безвольная, нуждавшаяся в другом климате, мысль.
Речь будет сейчас о драгоценности Цинцинната; о его
плотской неполноте; о том, что главная его часть находилась
совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь
незначительная доля его, -- Цинциннат бедный, смутный,
Цинциннат сравнительно глупый, -- как бываешь во сне доверчив,
слаб и глуп. Но и во сне -- все равно, все равно -- настоящая
его жизнь слишком сквозила.
Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых
щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это,
казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет; небольшое и
еще молодое, невзирая на все терзания, лицо Цинцинната, со
скользящими, непостоянного оттенка, слегка как бы призрачными,
глазами, -- было по выражению своему совершенно у нас
недопустимо, -- особенно теперь, когда он перестал таиться.
Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком
большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и
легкое шевеление (откуда-то все-таки был сквозняк!) прозрачных
волос на висках -- дополняли этот образ, всю непристойность
которого трудно словами выразить, -- она складывалась из тысячи
едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний
как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых
губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук,
из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах...
но и это все разобранное и рассмотренное еще не могло
истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной
своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость, как
вся сложность древесной листвы переходит из тени в блеск, так
что не разберешь, где начинается погружение в трепет другой
стихии. Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по
ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат
так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису
воздуха, в какую-то воздушную световую щель, -- и уйдет туда с
той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем
предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину,
бегущий отблеск поворачиваемого зеркала. При этом все в нем
дышало тонкой, сонной, -- но в сущности необыкновенно сильной,
горячей и своебытной жизнью: голубые, как самое голубое,
пульсировали жилки, чистая, хрустальная слюна увлажняла губы,
трепетала кожа на щеках, на лбу, окаймленном растворенным
светом... и так это все дразнило, что наблюдателю хотелось тут
же разъять, искромсать, изничтожить нагло ускользающую плоть и
все то, что подразумевалось ею, что невнятно выражала она
собой, все то невозможное, вольное, ослепительное, -- довольно,
довольно, -- не ходи больше, ляг на койку, Цинциннат, так,
чтобы не возбуждать, не раздражать, -- и действительно,
почувствовав хищный порыв взгляда сквозь дверь, Цинциннат
ложился или садился за стол, раскрывал книгу.
Книги, черневшие на столе, были вот какие: во-первых,
современный роман, который Цинциннат в бытность свою на свободе
прочитать не удосужился; во-вторых, одна из тех без числа
издаваемых хрестоматий, в которых собраны сжатые переделки и
выдержки из древней литературы; в-третьих, переплетенные номера
старого журнала; в-четвертых, -- несколько потрепанных томиков
плотненького труда на непонятном языке, принесенных по ошибке,
-- он этого не заказывал.
Роман был знаменитый "Quercus" [*] (*13), и Цинциннат
прочел из него уже добрую треть: около тысячи страниц. Героем
романа был дуб. Роман был биографией дуба. Там, где Цинциннат
остановился, дубу шел третий век; простой расчет показывал, что
к концу книги он достигнет по крайней мере возраста
шестисотлетнего.
----------------------------------------------------------
[*] Дуб (лат.).
----------------------------------------------------------
Идея романа считалась вершиной современного мышления.
Пользуясь постепенным развитием дерева (одиноко и мощно росшего
у спуска в горный дол, где вечно шумели воды), автор чередой
разворачивал все те исторические события, -- или тени событий,
-- коих дуб мог быть свидетелем; то это был диалог между
воинами, сошедшими с коней -- изабелловой масти и в яблоках, --
дабы отдохнуть под свежей сенью благородной листвы; то привил
разбойников и песнь простоволосой беглянки; то -- под синим
зигзагом грозы поспешный проезд вельможи, спасающегося от
царского гнева; то на плаще труп, как будто еще трепещущий --
от движения лиственной тени; то -- мимолетная драма в среде
поселян. Был в полторы страницы параграф, в котором все слова
начинались на п.
Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних
ветвях Quercus'a -- высматривая и ловя добычу. Приходили и
уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди
зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия
заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения
дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, -- или
описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился,
между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их
толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод,
палитре зорь и поведению погоды.
Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было
бесспорно лучшее, что создало его время, -- однако же он
одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть
волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное,
мертвое, -- мне, готовящемуся умереть? Или же начинал
представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий,
говорят, на острове в Северном, что ли, море (*14), сам будет
умирать, -- и это было как-то смешно, -- что вот когда-нибудь
непременно умрет автор, -- а смешно было потому, что
единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь
смерть, -- неизбежность физической смерти автора.
Свет менял место на стене. Являлся Родион с тем, что он
называл фриштык. Опять бабочкино крыло скользило у него в
пальцах, оставляя на них цветную пудру.
-- Неужели он все еще не приехал? -- спросил Цинциннат,
задавая уже не впервые этот вопрос, сильно сердивший Родиона,
который и теперь не ответил ничего.
-- А свидания больше н