Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
, гуляющую по набережной, норд-ост,
рассыпающий ноты оркестра в городском саду, и -- наконец --
поход, стоянки в татарских деревушках, где в крохотных
цирюльнях день-деньской, как ни в чем не бывало, блестит
бритва, взбухает мылом щека, меж тем как на улице, в пыли,
мальчишки хлещут по своим волчкам, как тысячу лет тому назад,--
и дикую ночную тревогу, когда не знаешь, откуда стрельба, и кто
бежит вприпрыжку через лужи луны, между косыми черными тенями
домишек.
Ганин вынул из пачки первое письмо -- один плотный,
удлиненный листок с рисунком в левом углу: молодой человек в
лазурном фраке, держа за спиной букет бледных цветов, целует
руку даме, такой же нежной, как и он, с завитками вдоль щек, в
розовом, высоко подпоясанном, платье.
Ему переслали это первое письмо из Петербурга в Ялту; оно
написано было спустя два года с лишком после той счастливейшей
осени.
"Лева, вот я уже в Полтаве целую неделю, скука адская. Не
знаю, увижу ли я вас еще когда-нибудь, но мне так хочется,
чтобы вы все-таки не забывали меня".
Почерк был мелкий, кругленький, словно бегущий на
цыпочках. Под "ш" и над "т" были для отличия черточки; конечная
буква бросала вправо стремительный хвостик; только у буквы "я"
в конце слов трогательно загибался хвостик вниз и влево, как
будто Машенька в последний миг брала слово назад; точки были
очень крупные, решительные, зато запятых было мало.
"Подумать только, что неделю я смотрю на снег, белый,
холодный снег. Холодно, жутко, тоскливо. И вдруг, как птица
прорежет ум мысль, что где-то, там, далеко-далеко, люди живут
совершенно другой, иной жизнью. Они не прозябают, как я в глуши
маленького заброшенного хуторка...
Нет, это так уже очень тоскливо здесь. Лева, напишите мне
что-либо. Хотя бы самые пустяки".
Ганин вспомнил, как получил это письмо, как пошел в этот
далекий январский вечер по крутой каменистой тропе, мимо
татарских частоколов, увенчанных там и сям конскими черепами, и
как сидел над ручьем, тонкими струями омывающим белые гладкие
камни, и глядел сквозь тончайшие, бесчисленные, удивительно
отчетливые сучки голой яблони на розовато-млеющее небо, где
блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц, и рядом с
ним, у нижнего рога, дрожала светлая капля -- первая звезда.
Он написал ей в ту же ночь,-- об этой звезде, о кипарисах
в садах, об осле, ревущем утром за домом, в татарском дворе. Он
писал ласково, мечтательно, припомнил мокрые сережки на
скользком мостике беседки, где они встретились.
В эти годы письма шли долго: только в июле пришел ответ.
"Большое спасибо за хорошее, милое, "южное" письмо. Зачем
вы пишете, что все-таки помните меня? И не забудете? Нет? Как
хорошо!
Сейчас такой хороший, свежий, послегрозовой день. Помните,
как в Воскресенске? Хотелось бы вам опять побродить по знакомым
местам? Мне-- ужасно. Как хорошо было бродить под дождем в
осеннем парке. Почему тогда не было грустно в худую погоду?
Пока брошу писать, пойду пройдусь.
Вчера так и не удалось окончить письмо. Как нехорошо это с
моей стороны. Правда? Ну простите, милый Лева, я правда больше
не буду".
Ганин опустил руку с письмом, задумался, легко улыбаясь.
Как он помнил эту вот веселую ужимку ее, низкий грудной смешок,
когда она просила прощенья... Этот переход от пасмурного вздоха
к горячей живости взгляда.
"Долго мучила неизвестность, где вы, и как вы,-- писала
она в том же письме.-- Теперь не надо прерывать эту маленькую
ниточку, которая натянулась между нами. Я хочу написать,
спросить очень много, и мысли путаются. Я много горя видела и
пережила за это время. Пишите, пишите, ради Бога, почаще и
побольше. А пока всего, всего хорошего. Хотелось бы проститься
сердечнее, но может быть за это долгое время я разучилась. А
может быть и другое что удерживает?"
Целые дни после получения письма он полон был дрожащего
счастья. Ему непонятно было, как он мог расстаться с Машенькой.
Он только помнил их первую осень,-- все остальное казалось
таким неважным, бледным,-- эти мученья, размолвки. Его тяготила
томная темнота, условный лоск ночного моря, бархатная тишь
узких кипарисовых аллей, блеск луны на лопастях магнолий.
Долг удерживал его в Ялте,-- готовилась военная борьба,--
но минутами он решал все бросить, поехать искать Машеньку по
малороссийским хуторкам. И было что-то трогательно-чудесное,--
как в капустнице, перелетающей через траншею,-- в этом
странствии писем через страшную Россию. Его ответ на второе
письмо очень запоздал, и Машенька никак не могла понять, что
случилось,-- так была она уверена, что для писем их нет обычных
в то время преград.
"Вам конечно странно, что я пишу вам, несмотря на ваше
молчанье,-- но я не думаю, не хочу думать, что и теперь вы не
ответите мне. Вы не потому не ответили, что не хотели, а просто
потому, что... ну не могли, не успели что ли... Скажите, Лева,
ведь смешно вам теперь вспоминать ваши слова, что любовь ко мне
-- ваша жизнь, и если не будет любви,-- не будет и жизни...
Да... Как все проходит, как меняется. Хотели бы вы вернуть все
что было? Мне сегодня как-то слишком тоскливо...
Но сегодня весна и сегодня мимозы
Предлагают на каждом шагу.
Я несу тебе их, они хрупки, как грезы...
Хорошенькое стихотворение, но не помню ни начала, ни
конца, и чье оно, тоже не помню. Теперь буду ждать вашего
письма. Я не знаю, как попрощаться с вами. Быть может, я
поцеловала вас. Да, должно быть..."
И через две-три недели пришло четвертое письмо: "Лева, я
рада, что получила. Оно такое милое, милое... Да, нельзя забыть
того, что мы любили друг друга, так много и светло. Вы пишете,
что за миг отдали бы грядущую жизнь,-- но лучше встретиться и
проверить себя.
Лева, если все-таки приедете, то позвоните с вокзала на
земскую телефонную станцию и попросите номер 34. Возможно, что
вам ответят по-немецки: это у нас стоит германский лазарет. Вы
попросите позвать меня.
Вчера была в городе, немного "кутила", много музыки, огня
и света развеселило. Очень смешной господин с желтой бородкой
за мной ухаживал и называл "королевой бала". Сегодня же так
скучно, скучно. Обидно, что дни уходят и так бесцельно,
глупо,-- а ведь это самые хорошие, лучшие годы. Я, кажется,
скоро превращусь в "ханжу". Нет, этого не должно быть.
Сброшу с себя я оковы любви
И постараюсь забыться,
Налейте полнее бокалы вина,
Дайте вином мне упиться.
Вот мило-то! Ответьте мне сейчас, как получите мое письмо.
Приедете ли сюда повидаться со мной? Нельзя? Ну, что же
делать... А может быть? Какую глупость я написала: приехать
только для того, чтобы повидать меня. Какое самомнение! не так
ли?
Прочитала сейчас в старом журнале хорошенькое
стихотворение "ты моя маленькая, бледная жемчужина"
Краповицкого. Мне очень нравится. Напишите мне все, все. Целую
вас. Вот еще прочла,-- Подтягина:
Над опушкою полная блещет луна,
Погляди, как речная сияет волна".
"Милый Подтягин,-- улыбнулся Ганин.-- Вот странно...
Господи, как это странно... Если бы мне сказали тогда, что я
именно с ним встречусь..."
Улыбаясь и покачивая головой, он развернул последнее
письмо. Получил он его накануне отъезда на фронт. Был холодный,
январский рассвет, и на пароходе его мутило от ячменного кофе,
"Лева, милый, радость моя, как ждала, как хотела я этого
письма. Было больно и обидно писать и в то же время сдерживать
самое себя в письмах. Неужели я жила эти три года без тебя, и
было чем жить и для чего жить? Я люблю тебя. Если ты
возвратишься, я замучаю тебя поцелуями. Помнишь:
Расскажите, что мальчика Леву
Я целую, как только могу,
Что австрийскую каску из Львова
Я в подарок ему берегу.
А отцу напишите отдельно...
Боже мой, где оно,-- все это далекое, светлое, милое... Я
чувствую, так же как и ты, что мы еще увидимся,-- но когда,
когда?
Я люблю тебя. Приезжай. Твое письмо так обрадовало меня,
что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья..."
"Счастье,-- повторил тихо Ганин, складывая все пять писем
в ровную пачку.-- Да, вот это -- счастье. Через двенадцать
часов мы встретимся".
Он замер, занятый тихими и дивными мыслями. Он не
сомневался в том, что Машенька и теперь его любит. Ее пять
писем лежали у него на ладони. За окном было совсем темно.
Блестели кнопки чемоданов. Стоял легкий пустынный запах пыли.
Он сидел все в том же положении, когда за дверью раздались
голоса, и вдруг, с разбегу, не постучавшись, ворвался в комнату
Алферов.
-- Ах, извините,-- сказал он без особого смущенья.-- Я
почему-то думал, что вы уже уехали.
Ганин туманно глядел на его желтую бородку, играя пальцами
по сложенным письмам. В дверях показалась хозяйка.
-- Лидия Николаевна,-- продолжал Алферов, дергая шеей и
развязно переходя через комнату.-- Вот эту музыку нужно
отставить,-- чтобы дверь в мою комнату открыть.
Он попробовал сдвинуть шкап, крякнул и беспомощно
попятился.
-- Давайте, я это сделаю,-- весело предложил Ганин и,
засунув черный бумажник в карман, встал, подошел к шкалу,
плюнул себе в руки.
XIV
Гремели черные поезда, потрясая окна дома; волнуемые горы
дыма, движеньем призрачных плеч, сбрасывающих ношу, поднимались
с размаху, скрывая ночное засиневшее небо; гладким
металлическим пожаром горели крыши под луной; и гулкая черная
тень пробуждалась под железным мостом, когда по нему гремел
черный поезд, продольно сквозя частоколом света. Рокочущий гул,
широкий дым проходили, казалось, насквозь через дом, дрожавший
между бездной, где поблескивали, проведенные лунным ногтем,
рельсы, и той городской улицей, которую низко переступал
плоский мост, ожидающий снова очередной гром вагонов. Дом был,
как призрак, сквозь который можно просунуть руку, пошевелить
пальцами.
Стоя у окна в камере танцоров, Ганин поглядел на улицу:
смутно блестел асфальт, черные люди, приплюснутые сверху,
шагали туда и сюда, теряясь в тенях и снова мелькая в косом
отсвете витрин. В супротивном доме, за одним незавешенным
окном, в светлом янтарном провале виднелись стеклянные искры,
золоченые рамы. Потом черная нарядная тень задернула шторы.
Ганин обернулся. Колин протягивал ему рюмку, в которой
дрожала водка.
В комнате был бледноватый, загробный свет, оттого что
затейливые танцоры обернули лампу в лиловый лоскуток шелка.
Посередине, на столе, фиолетовым лоском отливали бутылки,
блестело масло в открытых сардинных коробочках, был разложен
шоколад в серебряных бумажках, мозаика колбасных долек, гладкие
пирожки с мясом.
У стола сидели: Подтягин, бледный и угрюмый, с бисером
пота на тяжелом лбу; Алферов, в новеньком переливчатом
галстуке; Клара, в неизменном своем черном платье, томная,
раскрасневшаяся от дешевого апельсинного ликера.
Горноцветов без пиджака, в нечистой шелковой рубашке с
открытым воротом, сидел на краю постели, настраивал гитару, Бог
весть откуда добытую. Колин все время двигался, разливал водку,
ликер, бледное рейнское вино, и толстые бедра его смешно
виляли, меж тем как оставался почти недвижным при ходьбе его
худенький корпус, стянутый синим пиджачком.
-- Что же вы ничего не пьете? -- задал он, надув губы,
обычный укоризненный вопрос и поднял на Панина свои нежные
глаза.
-- Нет, отчего же? -- сказал Ганин, садясь на подоконник и
беря из дрожавшей руки танцора легкую холодную Рюмку. Опрокинув
ее в рот, он обвел взглядом сидевших вокруг стола. Все молчали.
Даже Алферов был слишком взволнован тем, что вот, через
восемь-девять часов, приедет его жена,-- чтобы болтать по
своему обыкновению.
-- Гитара настроена,-- сказал Горноцветов, повернув винтик
грифа и ущипнув струну. Он заиграл, потом потушил ладонью
гнусавый звон.
-- Что же вы, господа, не поете? В честь Клары.
Пожалуйста. Как цветок душистый...
Он заиграл опять, перекинув ногу на ногу и опустив боком
темную голову.
Алферов, осклабясь на Клару и с притворной удалью подняв
рюмку, откинулся на своем стуле,-- причем чуть не упал, так как
это был вертящийся табурет без спинки,-- и запел было
фальшивым, нарочитым тенорком, но никто не вторил ему.
Горноцветов пощипал струны и умолк. Всем стало неловко.
-- Эх, песенники...-- уныло крякнул Подтягин,
облокачиваясь на стол и покачивая подпертой головой. Ему было
нехорошо: мысль о потерянном паспорте мешалась с чувством
тяжелой духоты в груди.
-- Вина мне нельзя пить, вот что,-- добавил он угрюмо.
-- Я говорила вам,-- тихо сказала Клара,-- вы, Антон
Сергеич, как малый младенец.
-- Что же это никто не ест и не пьет...-- завилял боками
Колин, семеня вокруг стола. Он стал наливать пустые рюмки. Все
молчали. Вечеринка, по-видимому, не удалась.
Ганин, который до тех пор все сидел на подоконнике, с
легкой задумчивой усмешкой в углах темных губ глядя на
лиловатый блеск стола, на странно освещенные лица, вдруг
спрыгнул на пол и ясно рассмеялся.
-- Лейте, не жалейте, Колин,-- сказал он, подходя к
столу.-- Вот Алферову пополнее. Завтра жизнь меняется. Завтра
меня здесь не будет. Ну-ко-ся, залпом. Не глядите на меня,
Клара, как раненая лань. Плесните ей ликеру. Антон Сергеич, вы
тоже -- веселее; нечего паспорт поминать. Другой будет, еще
лучше старого. Скажите нам стихи, что ли. Ах, кстати...
-- Можно мне вот эту пустую бутылку? -- вдруг сказал
Алферов, и похотливый огонек заиграл в его радостных,
взволнованных глазах.
-- Кстати,-- повторил Ганин, подойдя сзади к старику и
опустив руку к нему на мягкое плечо.-- Я одни ваши стихи помню,
Антон Сергеич. Опушка... Луна... Так, кажется?..-- Подтягин
обернул к нему лицо, неторопливо улыбнулся:
-- Из календаря вычитали? Меня очень любили в календарях
печатать. На исподе, над дежурным меню.
-- Господа, господа, что он хочет делать -- закричал
Колин, указывая на Алферова, который, распахнув окно, вдруг
поднял бутылку, метя в синюю ночь. -- Пускай,-- рассмеялся
Ганин,-- пускай бесится... Алферовская бородка блестела,
вздувался кадык, редкие волосы на темени шевелились от ночного
ветерка. Широко размахнувшись, он замер, потом торжественно
поставил бутылку на пол. Танцоры залились хохотом.
Алферов сел рядом с Горноцветовым, отнял у него гитару,
стал пробовать играть. Он очень быстро пьянел.
-- Кларочка такая серьезная,-- с трудом говорил
Подтягин.-- Мне эти барышни когда-то проникновенные письма
писали. А она теперь на меня и глядеть не хочет.
-- Вы не пейте больше. Пожалуйста,-- сказала Клара и
подумала, что еще никогда в жизни ей не было так грустно, как
сейчас.
Подтягин с усилием усмехнулся, потрепал Ганина по рукаву:
-- А вот -- будущий спаситель России. Расскажите
что-нибудь, Левушка. Где шатались, как воевали? -- Нужно ли? --
добродушно поморщился Ганин. -- Ну, а все-таки. Мне что-то,
знаете, тяжело. Когда вы из России выехали?
-- Когда? Эй, Колин. Вот этого липкого. Нет, не мне,--
Алферову. Так. Смешайте.
XV
Лидия Николаевна уже была в постели. Она испуганно
отказалась от приглашения танцоров и теперь дремала чутким,
старушечьим сном, сквозь который огромными шкалами, полными
дрожащей посуды, проходил грохот поездов. Изредка сон ее
прерывался, и тогда ей смутно слышны были голоса в номере
шестом. Мельком ей приснился Ганин, и во сне она все не могла
понять, кто он, откуда. Его облик и наяву был окружен
таинственностью. И немудрено: никому не рассказывал он о своей
жизни, о странствиях и приключениях последних лет,-- да и сам
он вспоминал о бегстве своем из России как бы сквозь сон,--
подобный морскому, чуть сверкающему туману.
Быть может Машенька ему еще писала в те дни,-- в начале
девятнадцатого года,-- когда он дрался на севере Крыма, но этих
писем он не получил. Пошатнулся и пал Перекоп. Ганин,
контуженный в голову, был привезен в Симферополь, и через
неделю, больной и равнодушный, отрезанный от своей части,
отступившей к Феодосии, попал поневоле в безумный и сонный
поток гражданской эвакуации. В полях, на склонах инкерманских
высот, где некогда мелькали в дыму игрушечных пушек алые
мундиры солдат королевы Виктории, уже цвела пустынно и
прелестно крымская весна. Молочно-белое шоссе шло. плавно
вздымаясь и опускаясь, откинутый верх автомобиля трещал,
подпрыгивая на выбоинах,-- и чувство быстроты с чувством весны,
простора, бледно-оливковых холмов вдруг слилось в нежную
радость, при которой забывалось, что это легкое шоссе ведет
прочь от России.
Он приехал в Севастополь еще полный этой радости и,
оставив чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была
необыкновенная,-- спустился, пьяный от туманного солнца и
мутной боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика,
по широким гранитным пластам ступеней, к Графской пристани и
долго, без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск
моря, а потом поднялся снова на площадь, где стоит серый
Нахимов в долгом морском сюртуке, с подзорной трубкой, и,
добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого бастиона,
осматривал серо-голубую Панораму, где настоящие старинные
орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы
цирковой, песок за круговой балюстрадой переходили в мягкую,
сизую, слегка душноватую картину, окружавшую площадку для
зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей.
Так и остался Севастополь у него в памяти,-- весенний,
пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой.
Ночью, уже с палубы, он глядел, как по небу, над бухтой,
надуваются и снова спадают пустые белые рукава прожекторов, и
черная вода гладко лоснилась под луной, и подальше, в ночном
тумане, стоял весь в огоньках иностранный крейсер, покоясь на
золотистых текучих столбах своего же отражения.
Судно, на которое он попал, было греческое, грязное; на
палубе спали вповалку смуглые нищие беглецы из Евпатории, куда
утром заходил пароход. Ганин устроился в кают-компании, где
тяжело качалась лампа и стояли на длинном столе какие-то тюки,
как гигантские бледные луковицы.
А потом пошли чудеснейшие, грустные морские дни; двумя
скользящими белыми крылами вскипавшая навстречу пена все
обнимала, обнимала нос парохода, разрезавший ее, и на светлых
скатах морских волн мягко мелькали зеленые тени людей,
облокотившихся у борта.
Скрежетала ржавая рулевая цепь, две чайки плавали вокруг
трубы, и влажные клювы их, попадая в луч, вспыхивали, точно
алмазные.
Рядом заплакал толстоголовый греческий ребенок, и его мать
стала в сердцах плевать на него, чтобы как-нибудь его
успокоить. И вылезал на палубу кочегар, весь черный, с глазами,
подведенными угольной пылью, с поддельным рубином на
указательном пальце.
Вот такие мелочи,-- не тоску по оставленной родине,--
запомнил Ганин, словно жили одни только его глаза, а душа
притаилась.
На второй день, оранжевым вечером, показался темный
Стамбул и медленно