Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
Федор Михайлович Достоевский
ХОЗЯЙКА
Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Ордынов решился наконец переменить квартиру. Хозяйка его, очень бедная
пожилая вдова и чиновница, у которой он нанимал помещение, по
непредвиденным обстоятельствам уехала из Петербурга куда-то в глушь, к
родственникам, не дождавшись первого числа, - срока найма своего. Молодой
человек, доживая срочное время, с сожалением думал о старом угле и
досадовал на то, что приходилось оставить его: он был беден, а квартира
была дорога. На другой же день после отъезда хозяйки он взял фуражку и
пошел бродить по петербургским переулкам, высматривая все ярлычки, прибитые
к воротам домов, и выбирая дом почернее, полюднее и капитальнее, в котором
всего удобнее было найти требуемый угол у каких-нибудь бедных жильцов.
Он уже долго искал, весьма прилежно, но скоро новые, почти незнакомые
ощущения посетили его. Сначала рассеянно и небрежно, потом со вниманием,
наконец с сильным любопытством стал он смотреть кругом себя. Толпа и
уличная жизнь, шум, движение, новость предметов, новость положения - вся
эта мелочная жизнь и обыденная дребедень, так давно наскучившая деловому и
занятому петербургскому человеку, бесплодно, но хлопотливо всю жизнь свою
отыскивающему средств умириться, стихнуть и успокоиться где-нибудь в теплом
гнезде, добытом трудом, по'том и разными другими средствами, - вся эта
пошлая проза и скука возбудила в нем, напротив, какое-то тихо-радостное,
светлое ощущение. Бледные щеки его стали покрываться легким румянцем, глаза
заблестели как будто новой надеждой, и он с жадностью, широко стал вдыхать
в себя холодный, свежий воздух. Ему сделалось необыкновенно легко.
Он всегда вел жизнь тихую, совершенно уединенную. Года три назад,
получив свою ученую степень и став по возможности свободным, он пошел к
одному старичку, которого доселе знал понаслышке, и долго ждал, покамест
ливрейный камердинер согласился доложить о нем в другой раз. Потом он вошел
в высокую, темную и пустынную залу, крайне скучную, как еще бывает в
старинных, уцелевших от времени фамильных, барских домах, и увидел в ней
старичка, увешанного орденами и украшенного сединой, друга и сослуживца его
отца и опекуна своего. Старичок вручил ему щепоточку денег. Сумма оказалась
очень ничтожною; это был остаток проданного с молотка за долги
прадедовского наследия. Ордынов равнодушно вступил во владение, навсегда
откланялся опекуну своему и вышел на улицу. Вечер был осенний, холодный и
мрачный; молодой человек был задумчив, и какая-то бессознательная грусть
надрывала его сердце. В глазах его был огонь; он чувствовал лихорадку,
озноб и жар попеременно. Он рассчитал дорогою, что может прожить своими
средствами года два-три, даже с голодом пополам и четыре. Смерклось,
накрапывал дождь. Он сторговал первый встречный угол и через час переехал.
Там он как будто заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через
два года он одичал совершенно.
Он одичал, не замечая того; ему покамест и в голову не приходило, что
есть другая жизнь - шумная, гремящая, вечно волнующаяся, вечно меняющаяся,
вечно зовущая и всегда, рано ли, поздно ли, неизбежная. Он, правда, не мог
не слыхать о ней, но не знал и не искал ее никогда. С самого детства он жил
исключительно; теперь эта исключительность определилась. Его пожирала
страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека и
не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой,
практической, житейской деятельности. Эта страсть была - наука. Она снедала
покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой,
отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в
его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того.
Он был молод и покамест не требовал бо'льшего. Страсть сделала его
младенцем для внешней жизни и уже навсегда неспособным заставить
посторониться иных добрых людей, когда придет к тому надобность, чтоб
отмежевать себе между них хоть какой-нибудь угол. Наука иных ловких людей -
капитал в руках; страсть Ордынова была обращенным на него же оружием.
В нем было более бессознательного влечения, нежели логически
отчетливой причины учиться и знать, как и во всякой другой, даже самой
мелкой деятельности, доселе его занимавшей. Еще в детских летах он прослыл
чудаком и был непохож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за
свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость,
отчего сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в
исключительность. Но в уединенных занятиях его никогда, даже и теперь, не
было порядка и определенной системы; теперь был один только первый восторг,
первый жар, первая горячка художника. Он сам создавал себе систему; она
выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал еще темный,
неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую,
просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он
еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество
уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и
создания был еще далек, может быть, очень далек, может быть, совсем
невозможен!
Теперь он ходил по улицам, как отчужденный, как отшельник, внезапно
вышедший из своей немой пустыни в шумный и гремящий город. Все ему казалось
ново и странно. Но он до того был чужд тому миру, который кипел и грохотал
кругом него, что даже не подумал удивиться своему странному ощущению. Он
как будто не замечал своего дикарства; напротив, в нем родилось какое-то
радостное чувство, какое-то охмеление, как у голодного, которому после
долгого поста дали пить и есть; хотя, конечно, странно было, что такая
мелочная новость положения, как перемена квартиры, могла отуманить и
взволновать петербургского жителя, хотя б и Ордынова; но правда и то, что
ему до сих пор почти ни разу не случалось выходить по делам.
Все более и более ему нравилось бродить по улицам. Он глазел на все,
как фланер1.
Но и теперь, верный своей всегдашней настроенности, он читал в ярко
раскрывавшейся перед ним картине, как в книге между строк. Все поражало
его; он не терял ни одного впечатления и мыслящим взглядом смотрел на лица
ходящих людей, всматривался в физиономию всего окружающего, любовно
вслушивался в речь народную, как будто поверяя на всем свои заключения,
родившиеся в тиши уединенных ночей. Часто какая-нибудь мелочь поражала его,
рождала идею, и ему впервые стало досадно за то, что он так заживо погреб
себя в своей келье. Здесь все шло скорее; пульс его был полон и быстр, ум,
подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною,
экзальтированной деятельностью, работал теперь скоро, покойно и смело. К
тому же ему как-то бессознательно хотелось втеснить как-нибудь и себя в эту
для него чуждую жизнь, которую он доселе знал, или, лучше сказать, только
верно предчувствовал инстинктом художника. Сердце его невольно забилось
тоскою любви и сочувствия. Он внимательнее вглядывался в людей, мимо него
проходивших; но люди были чужие, озабоченные и задумчивые... И мало-помалу
беспечность Ордынова стала невольно упадать; действительность уже подавляла
его, вселяла в него какой-то невольный страх уважения. Он стал уставать от
наплыва новых впечатлений, доселе ему неведомых, как больной, который
радостно встал в первый раз с болезненного одра своего и упал, изнеможенный
светом, блеском, вихрем жизни, шумом и пестротою пролетавшей мимо него
толпы, отуманенный, закруженный движением. Ему стало тоскливо и грустно. Он
начал бояться за всю свою жизнь, за всю свою деятельность и даже за
будущность. Новая мысль убивала покой его. Ему вдруг пришло в голову, что
всю жизнь свою он был одинок, что никто не любил его, да и ему никого не
удавалось любить. Иные из прохожих, с которыми он случайно вступал в
разговоры в начале прогулки, смотрели на него грубо и странно. Он видел,
что его принимали за сумасшедшего или за оригинальнейшего чудака, что,
впрочем, было совсем справедливо. Он вспомнил, что и всегда всем было
как-то тяжело в его присутствии, что еще и в детстве все бежали его за его
задумчивый, упорный характер, что тяжело, подавленно и неприметно другим
проявлялось его сочувствие, которое было в нем, но в котором как-то никогда
не было приметно нравственного равенства, что мучило его еще ребенком,
когда он никак не походил на других детей, своих сверстников. Теперь он
вспомнил и сообразил, что и всегда, во всякое время, все оставляли и
обходили его.
Неприметно зашел он в один отдаленный от центра города конец
Петербурга. Кое-как пообедав в уединенном трактире, он вышел опять бродить.
Опять прошел он много улиц и площадей. За ними потянулись длинные желтые и
серые заборы, стали встречаться совсем ветхие избенки вместо богатых домов
и вместе с тем колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие,
красные, с длинными трубами. Всюду было безлюдно и пусто; все смотрело
как-то угрюмо и неприязненно: по крайней мере так казалось Ордынову. Был
уже вечер. Одним длинным переулком он вышел на площадку, где стояла
приходская церковь.
Он вошел в нее рассеянно. Служба только-что кончилась; церковь была
почти совсем пуста, и только две старухи стояли еще на коленях у входа.
Служитель, седой старичок, тушил свечи. Лучи заходящего солнца широкою
струею лились сверху сквозь узкое окно купола и освещали морем блеска один
из приделов; но они слабели все более и более, и чем чернее становилась
мгла, густевшая под сводами храма, тем ярче блистали местами раззолоченные
иконы, озаренные трепетным заревом лампад и свечей. В припадке глубоко
волнующей тоски и какого-то подавленного чувства Ордынов прислонился к
стене в самом темном углу церкви и забылся на мгновение. Он очнулся, когда
мерный, глухой звук двух вошедших прихожан раздался под сводами храма. Он
поднял глаза, и какое-то невыразимое любопытство овладело им при взгляде на
двух пришельцев. Это были старик и молодая женщина. Старик был высокого
роста, еще прямой и бодрый, но худой и болезненно бледный. С вида его можно
было принять за заезжего откуда-нибудь издалека купца. На нем был длинный,
черный, очевидно праздничный, кафтан на меху, надетый нараспашку. Из-под
кафтана виднелась какая-то другая длиннополая русская одежда, плотно
застегнутая снизу до верха. Голая шея была небрежно повязана ярким красным
платком; в руках меховая шапка. Длинная, тонкая, полуседая борода падала
ему на грудь, и из-под нависших, хмурых бровей сверкал взгляд огневой,
лихорадочно воспаленный, надменный и долгий. Женщина была лет двадцати и
чудно прекрасна. На ней была богатая, голубая, подбитая мехом шубейка, а
голова покрыта белым атласным платком, завязанным у подбородка. Она шла,
потупив глаза, и какая-то задумчивая важность, разлитая во всей фигуре ее,
резко и печально отражалась на сладостном контуре детски-нежных и кротких
линий лица ее. Что-то странное было в этой неожиданной паре.
Старик остановился посреди церкви и поклонился на все четыре стороны,
хотя церковь была совершенно пуста; то же сделала и его спутница. Потом он
взял ее за руку и повел к большому местному образу богородицы, во имя
которой была построена церковь, сиявшему у алтаря ослепительным блеском
огней, отражавшихся на горевшей золотом и драгоценными камнями ризе.
Церковнослужитель, последний оставшийся в церкви, поклонился старику с
уважением; тот кивнул ему головою. Женщина упала ниц перед иконой. Старик
взял конец покрова, висевшего у подножия иконы, и накрыл ее голову. Глухое
рыдание раздалось в церкви.
Ордынов был поражен торжественностью всей этой сцены и с нетерпением
ждал ее окончания. Минуты через две женщина подняла голову, и опять яркий
свет лампады озарил прелестное лицо ее. Ордынов вздрогнул и ступил шаг
вперед. Она уже подала руку старику, и оба тихо пошли из церкви. Слезы
кипели в ее темных синих глазах, опушенных длинными, сверкавшими на млечной
белизне лица ресницами, и катились по побледневшим щекам. На губах ее
мелькала улыбка; но в лице заметны были следы какого-то детского страха и
таинственного ужаса. Она робко прижималась к старику, и видно было, что она
вся дрожала от волнения.
Пораженный, бичуемый каким-то неведомо сладостным и упорным чувством,
Ордынов быстро пошел вслед за ними и на церковной паперти перешел им
дорогу. Старик поглядел на него неприязненно и сурово; она тоже взглянула
на него, но без любопытства и рассеянно, как будто другая, отдаленная мысль
занимала ее. Ордынов пошел вслед за ними, сам не понимая своего движения.
Уже совершенно смерклось; он шел поодаль. Старик и молодая женщина вошли в
большую, широкую улицу, грязную, полную разного промышленного народа,
мучных лабазов и постоялых дворов, которая вела прямо к заставе, и
повернули из нее в узкий, длинный переулок с длинными заборами по обеим
сторонам его, упиравшийся в огромную почерневшую стену четырехэтажного
капитального дома, сквозными воротами которого можно было выйти на другую,
тоже большую и людную улицу. Они уже подходили к дому; вдруг старик
оборотился и с нетерпением взглянул на Ордынова. Молодой человек
остановился как вкопанный; ему самому показалось странным его увлечение.
Старик оглянулся другой раз, как будто желая увериться, произвела ли
действие угроза его, и потом оба, он и молодая женщина, вошли чрез узкие
ворота во двор дома. Ордынов вернулся назад.
Он был в самом неприятном расположении духа и досадовал на самого
себя, соображая, что потерял день напрасно, напрасно устал и вдобавок
кончил глупостью, придав смысл целого приключения происшествию более чем
обыкновенному.
Как ни досадовал он на себя поутру за свою одичалость, но в инстинкте
его было бежать от всего, что могло развлечь, поразить и потрясти его во
внешнем, не внутреннем, художественном мире его. Теперь с грустью и с
каким-то раскаянием подумал он о своем безмятежном угле; потом напала на
него тоска и забота о неразрешенном положении его, о предстоявших хлопотах,
и вместе с тем стало досадно, что такая мелочь могла его занимать. Наконец,
усталый и не в состоянии связать двух идей, добрел он уже поздно до
квартиры своей и с изумлением спохватился, что прошел было, не замечая
того, мимо дома, в котором жил. Ошеломленный и покачивая головою на свою
рассеянность, он приписал ее усталости и, подымаясь на лестницу, вошел
наконец на чердак, в свою комнату. Там он зажег свечу - и через минуту
образ плачущей женщины ярко поразил его воображение. Так пламенно, так
сильно было впечатление, так любовно воспроизвело его сердце эти кроткие,
тихие черты лица, потрясенного таинственным умилением и ужасом, облитого
слезами восторга или младенческого покаяния, что глаза его помутились и как
будто огонь пробежал по всем его членам. Но видение продолжалось недолго.
После восторга настало размышление, потом досада, потом какая-то бессильная
злость; не раздеваясь, завернулся он в одеяло и бросился на жесткую постель
свою...
Ордынов проснулся уже довольно поздно утром в раздраженном, робком и
подавленном состоянии духа, собрался наскоро, почти насильно стараясь
думать о насущных заботах своих, и отправился в сторону, противоположную
вчерашнему своему путешествию; наконец он отыскал себе квартиру где-то в
светелке у бедного немца, по прозвищу Шпис, жившего с дочерью Тинхен. Шпис,
получив задаток, тотчас же снял ярлык, прибитый на воротах и приглашавший
наемщиков, похвалил Ордынова за любовь к наукам и обещал сам усердно
позаняться с ним. Ордынов сказал, что переедет к вечеру. Оттуда он пошел
было домой, но раздумал и поворотил в другую сторону; бодрость воротилась к
нему, и он сам мысленно улыбнулся своему любопытству. Дорога в нетерпении
показалась ему чрезвычайно длинною; наконец он дошел до церкви, в которой
был вчера вечером. Служили обедню. Он выбрал место, с которого мог видеть
почти всех молящихся; но тех, которых он искал, не было. После долгого
ожидания он вышел краснея. Упорно подавляя в себе какое-то невольное
чувство, упрямо и насильно старался он переменить ход мыслей своих.
Раздумывая об обыденном, житейском, он вспомнил, что ему пора обедать, и,
почувствовав, что действительно голоден, зашел в тот же самый трактир, в
котором обедал вчера. Он уже и не помнил после, как вышел оттуда. Долго и
бессознательно бродил он по улицам, по людным и безлюдным переулкам и
наконец зашел в глушь, где уже не было города и где расстилалось
пожелтевшее поле; он очнулся, когда мертвая тишина поразила его новым,
давно неведомым ему впечатлением. День был сухой и морозный, какой нередко
бывает в петербургском октябре. Неподалеку была изба; возле нее два стога
сена; маленькая круторебрая лошаденка, понуря голову, с отвислой губой,
стояла без упряжи подле двуколесной таратайки, казалось об чем-то
раздумывая. Дворная собака ворча грызла кость вблизи разбитого колеса, и
трехлетний ребенок в одной рубашонке, почесывая свою белую мохнатую голову,
с удивлением глядел на зашедшего одинокого горожанина. За избой тянулись
поля и огороды. На краю синих небес чернелись леса, а с противоположной
стороны находили мутные снежные облака, как будто гоня перед собою стаю
перелетных птиц, без крика, одна за другою, пробиравшихся по небу. Все было
тихо и как-то торжественно-грустно, полно какого-то замиравшего,
притаившегося ожидания... Ордынов пошел было дальше и дальше; но пустыня
только тяготила его. Он повернул назад, в город, из которого вдруг понесся
густой гул колоколов, сзывавших к вечернему богослужению, удвоил шаги и
через несколько времени опять вошел в храм, так знакомый ему со вчерашнего
дня.
Незнакомка его была уже там.
Она стояла на коленях у самого входа между толпой молившихся. Ордынов
протеснился сквозь густую массу нищих, старух в лохмотьях, больных и калек,
ожидавших у церковных дверей милостыни, и стал на колени возле незнакомки.
Одежда его касалась ее одежды, и он слышал порывистое дыхание, вылетавшее
из ее уст, шептавших горячую молитву. Черты лица ее по-прежнему были
потрясены чувством беспредельной набожности, и слезы опять катились и сохли
на горячих щеках ее, как будто омывая какое-нибудь страшное преступление. В
том месте, где стояли они оба, было совершенно темно, и только по временам
тусклое пламя лампады, колеблемое ветром, врывавшимся через отворенное
узкое стекло окна, озаряло трепетным блеском лицо ее, которого каждая черта
врезалась в память юноши, мутила зрение его и глухою, нестерпимою болью
надрывала его сердце. Но в этом мучении было свое исступленное упоение.
Наконец он не мог выдержать; вся грудь его задрожала и изныла в одно
мгновение в неведомо сладостном стремлении, и он, зарыдав, склонился
воспаленной головой своей на холодный помост церкви. Он не слыхал и не
чувствовал ничего, кроме боли в сердце своем, замиравшем в сладостных
муках.
Одиночеством ли развилась эта крайняя впечатлительность, обнаженность
и незащищенность чувства; приготовлялась ли в томительном, душном и
безвыходном безмолвии долгих, бессонных ночей, среди бессознательных
стремлений и нетерпеливых потрясений духа, эта порывчатость сердца,
готовая, наконец, разорваться или найти излияние; и так должно было быть
ей, как внезапно в знойный, душный день вдруг зачернеет все небо и гроза
разольется дождем и огнем на взалкавшую землю, повиснет перлами дождя на
изумрудных ветвях, сомнет траву, поля, прибьет к земле нежные чашечки
цветов, чтоб потом, при первых лучах солнца, все, опять оживая,
устремилось, поднялось навстречу ему и торжественно, до неба послало ему
свой роскошный, сладостный фимиам, веселясь и радуясь обновленной своей
жизни... Но Ордынов не мог бы теперь и подумать, что с ним делается: он
едва сознавал себя...
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -