Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
телефон, и Торопецкая резко крикнула:
- Да! Нет, товарищ! Какие билеты! Никаких билетов у меня
нет!.. Что? Гражданин! Вы отнимаете у меня время! Нету у меня ника...
Что? Ах! - Торопецкая стала красной с лица. - Ах! Простите! Я не узнала
голоса! Да, конечно! Конечно! Прямо в контроле будут оставлены. И
программу я распоряжусь, чтобы оставили! А Феофил Владимирович сам не
будет? Мы будем очень жалеть! Очень! Всего, всего, всего доброго!
Сконфуженная Торопецкая повесила трубку и сказала:
- Из-за вас я нахамила не тому, кому следует!
- Ах, оставьте, оставьте все это! - нервно вскричала
Пряхина. - Погублено зерно, испорчен день!
- Да, - сказала Торопецкая, - заведующий труппой просил вас
зайти к нему.
Легкая розоватость окрасила щеки Пряхиной, она надменно
подняла брови.
- Зачем же это я понадобилась ему? Это крайне интересно!
- Костюмерша Королькова на вас пожаловалась.
- Какая такая Королькова? - воскликнула Пряхина. - Кто это? Ах
да, вспомнила! Да и как не вспомнить, - тут Людмила Сильвестровна
рассмеялась так, что холодок прошел у меня по спине, - на "у" и не
разжимая губ, - как не вспомнить эту Королькову, которая испортила мне
подол? Что же она наябедничала на меня?
- Она жалуется, что вы ее ущипнули со злости в уборной при
парикмахерах, - ласково сказала Торопецкая, и при этом в ее
хрустальных глазах на мгновение появилось мерцание.
Эффект, который произвели слова Торопецкой, поразил меня.
Пряхина вдруг широко и криво, как у зубного врача, открыла рот, а из
глаз ее двумя потоками хлынули слезы. Я съежился в кресле и почему-то
поднял ноги. Торопецкая нажала кнопку звонка, и тотчас в дверь
всунулась голова Демьяна Кузьмича и мгновенно исчезла.
Пряхина же приложила кулак ко лбу и закричала резким, высоким
голосом:
- Меня сживают со свету! Бог господь! Бог господь! Бог
господь! Да взгляни же хоть ты, пречистая матерь, что со мною делают
в театре! Подлец Пеликан! А Герасим Николаевич предатель! Воображаю,
что он нес обо мне в Сивцевом Вражке! Но я брошусь в ноги Ивану
Васильевичу! Умолю его выслушать меня!.. - Голос ее сел и
треснул.
Тут дверь распахнулась, вбежал тот самый доктор. В руках у
него была склянка и рюмка. Никого и ни о чем не спрашивая, он
привычным жестом плеснул из склянки в рюмку мутную жидкость, но
Пряхина хрипло вскричала:
- Оставьте меня! Оставьте меня! Низкие люди! - и выбежала
вон.
За нею устремился доктор, воскликнув "дорогая!" - а за
доктором, вынырнув откуда-то, топая в разные стороны подагрическими
ногами, полетел Демьян Кузьмич.
Из раскрытых дверей несся плеск клавишей, и дальний мощный
голос страстно пропел:
"...и будешь ты царицей ми... и... и..." - он пошел шире, лихо
развернулся, - "ра-а..." - но двери захлопнулись, и голос
погас.
- Ну-с, я освободилась, приступим, - сказала Торопецкая, мягко
улыбаясь.
Глава 11. Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ТЕАТРОМ
Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда
я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков
препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что,
расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался,
задумывался, потом говорил: "Нет, погодите..." - менял написанное,
совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но
что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток
идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической
ошибки - хоть сейчас отдавай в типографию.
Вообще Торопецкая свое дело знала и справлялась с ним хорошо.
Писали мы под аккомпанемент телефонных звонков.
Первоначально они мне мешали, но потом я к ним так привык, что они
мне нравились. Поликсена расправлялась со звонящими с необыкновенной
ловкостью. Она сразу кричала:
- Да? Говорите, товарищ, скорее, я занята! Да?
От такого приема товарищ, находящийся на другом конце
проволоки, терялся и начинал лепетать всякий вздор и был мгновенно
приводим в порядок.
Круг деятельности Торопецкой был чрезвычайно обширен. В этом
я убедился по телефонным звонкам.
- Да, - говорила Торопецкая, - нет, вы не сюда звоните. Никаких
билетов у меня нет... Я застрелю тебя! (Это - мне, повторяя уже
записанную фразу.)
Опять звонок.
- Все билеты уже проданы, - говорила Торопецкая, - у меня нет
контрамарок... Этим ты ничего не докажешь. (Мне.)
"Теперь начинаю понимать, - думал я, - какое количество
охотников ходить даром в театр в Москве. И вот странно: никто из них
не пытается проехать даром в трамвае. Опять-таки никто из них не
придет в магазин и не попросит, чтобы ему бесплатно отпустили коробку
килек. Почему они считают, что в театре не нужно платить?"
- Да! Да! - кричала Торопецкая в телефон. - Калькутта, Пенджаб,
Мадрас, Аллогобад... Нет, адрес не даем! Да? - говорила она мне.
- Я не позволю, чтобы он распевал испанские серенады под
окном у моей невесты, - с жаром говорил я, бегая по предбаннику.
- Невесты... - повторяла Торопецкая. Машинка давала звоночки
поминутно. Опять гремел телефон.
- Да! Независимый Театр! Нет у меня никаких билетов! Невесты...
- Невесты!.. - говорил я. - Ермаков бросает гитару на пол и
выбегает на балкон.
- Да? Независимый! У меня никаких билетов нет!.. балкон.
- Анна устремляется... нет, просто уходит за ним.
- Уходит... да? Ах да. Товарищ Бутович, вам будут оставлены
билеты у Фили в конторе. Всего доброго.
"А н н а. Он застрелится!
Б а х т и н. Не застрелится!"
- Да! Здравствуйте. Да, с нею. Потом Андамонские острова. К
сожалению, адрес дать не могу, Альберт Альбертович... Не
застрелится!..
Надо отдать справедливость Поликсене Торопецкой: дело свое она
знала. Она писала десятью
пальцами - обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала
одной рукой, другой снимала трубку, кричала: "Калькутта не
понравилась! Самочувствие хорошее..." Демьян Кузьмич входил часто,
подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым
глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: "Гармоника
играет весело, но от этого..."
- Нет, погодите, погодите! - вскрикивал я. - Нет, не весело, а
что-то бравурное... Или нет... погодите, - я дико смотрел в стену, не
зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась,
говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит
в Вене Альберт Альбертович. Разные люди появлялись в предбаннике, и
первоначально мне было стыдно диктовать при них, казалось, что я
голый один среди одетых, но я быстро привык.
Показывался Миша Панин и каждый раз, проходя, для поощрения
меня, жал мне предплечье и проходил к себе в дверь, за которой, как я
уже узнал, помещался его аналитический кабинет.
Приходил гладко выбритый, с римским упадочным профилем,
капризно выпяченной нижней губой, председатель режиссерской
корпорации Иван Александрович Полторацкий.
- Миль пардон. Второй акт уже пишете? Грандиозно! - восклицал
он и проходил в другую дверь, комически поднимая ноги, чтобы
показать, что он старается не шуметь. Если дверь приоткрывалась,
слышно было, как он говорил по телефону:
- Мне все равно... я человек без предрассудков... Это даже
оригинально - приехали на бега в подштанниках. Но Индия не примет...
Всем сшил одинаково - и князю, и мужу, и барону... Совершенные
подштанники и по цвету и по фасону!.. А вы скажите, что нужны брюки.
Мне нет дела! Пусть переделывают. А гоните вы его к чертям! Что он
врет! Петя Дитрих не может такие костюмы рисовать! Он брюки
нарисовал. Эскизы у меня на столе! Петя... Утонченный или
неутонченный, он сам в брюках ходит! Опытный
человек!
В разгар дня, когда я, хватаясь за волосы, пытался
представить себе, как выразить поточнее, что вот... человек падает...
роняет револьвер... кровь течет или не течет?.. -
вошла в предбанник молодая, скромно одетая актриса и воскликнула:
- Здравствуйте, душечка, Поликсена Васильевна! Я вам
цветочков принесла!
Она расцеловала Поликсену и положила на конторку четыре
желтоватые астры.
- Обо мне нет ли чего из Индии?
Поликсена ответила, что есть, и вынула из конторки пухленький
конверт. Актриса взволновалась.
- "Скажите Вешняковой, - прочитала Торопецкая, - что я решил
загадку роли Ксении..."
- Ах, ну, ну!.. - вскричала Вешнякова.
- "Я был с Прасковьей Федоровной на берегу Ганга, и там меня
осенило. Дело в том, что Вешнякова не должна выходить из средних
дверей, а сбоку, там, где пианино. Пусть не забывает, что она недавно
лишилась мужа и из средних дверей не решится выйти ни за что. Она
идет монашеской походкой, опустив глаза долу, держа в руках букетик
полевой ромашки, что типично для всякой вдовы..."
- Боже! Как верно! Как глубоко! - вскричала Вешнякова. - Верно!
То-то мне было неудобно в средних дверях.
- Погодите, - продолжала Торопецкая, - тут есть еще, - и
прочитала: - "А впрочем, пусть Вешнякова выходит, откуда хочет! Я
приеду, тогда все станет ясно. Ганг мне не понравился, по-моему, этой
реке чего-то не хватает..." Ну, это к вам не относится, - заметила
Поликсена.
- Поликсена Васильевна, - заговорила Вешнякова, - напишите
Аристарху Платоновичу, что я безумно, безумно ему благодарна!
- Хорошо.
- А мне нельзя ему написать самой?
- Нет, - ответила Поликсена, - он изъявил желание, чтобы ему
никто не писал, кроме меня. Это его утомляло бы во время его
раздумий.
- Понимаю, понимаю! - вскричала Вешнякова и, расцеловав
Торопецкую, удалилась.
Вошел полный, средних лет энергичный человек и еще в дверях,
сияя, воскликнул:
- Новый анекдот слышали? Ах, вы пишете?
- Ничего, у нас антракт, - сказала Торопецкая, и полный
человек, видимо распираемый анекдотом, сверкая от радости, наклонился
к Торопецкой. Руками он в это время сзывал народ. Явился на анекдот
Миша Панин
и Полторацкий и еще кто-то. Головы наклонились над конторкой. Я
слышал: "И в это время муж возвращается в гостиную..." За конторкой
засмеялись. Полный пошептал еще немного, после чего Мишу Панина
охватил его припадок смеха "ах, ах, ах", Полторацкий вскричал:
"Грандиозно!" - а полный захохотал счастливым смехом и тотчас кинулся
вон, крича:
- Вася! Вася! Стой! Слышал? Новый анекдот продам!
Но ему не удалось Васе продать анекдот, потому что его
вернула Торопецкая.
Оказалось, что Аристарх Платонович писал и о полном.
- "Передайте Елагину, - читала Торопецкая, - что он более всего
должен бояться сыграть результат, к чему его всегда очень тянет".
Елагин изменился в лице и заглянул в письмо.
- "Скажите ему, - продолжала Торопецкая, - что в сцене
вечеринки у генерала он не должен сразу здороваться с женою
полковника, а предварительно обойти стол кругом, улыбаясь растерянно.
У него винокуренный завод, и он ни за что не поздоровается сразу,
а..."
- Не понимаю! - заговорил Елагин, - простите, не
понимаю, - Елагин сделал круг по комнате, как бы обходя что-то, - нет,
не чувствую я этого. Мне неудобно!.. Жена полковника перед ним, а он
чего-то пойдет... Не чувствую!
- Вы хотите сказать, что вы лучше понимаете эту сцену, чем
Аристарх Платонович? - ледяным голосом спросила Торопецкая.
Этот вопрос смутил Елагина.
- Нет, я этого не говорю... - Он покраснел. - Но, посудите... - И
он опять сделал круг по комнате.
- Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху
Платоновичу за то, что он из Индии...
- Что это у нас все в ножки да в ножки, - вдруг пробурчал
Елагин.
"Э, да он молодец", - подумал я.
- Вы лучше выслушайте, что дальше пишет Аристарх
Платонович, - и прочитала: - "А впрочем, пусть он делает, как хочет. Я
приеду, и пьеса станет всем ясна".
Елагин повеселел и отколол такую штуку. Он махнул рукой у
щеки, потом у другой, и мне показалось, что у него на моих глазах
выросли бакенбарды. Затем он стал меньше ростом, надменно раздул
ноздри и сквозь зубы, при этом выщипывая волоски из воображаемых
бакенбард, проговорил все, что было написано о нем в письме.
"Какой актер!" - подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха
Платоновича.
Кровь прилила к лицу Торопецкой, она тяжело задышала.
- Я попросила бы вас!..
- А впрочем, - сквозь зубы говорил Елагин, пожал плечами,
своим обыкновенным голосом сказал: - Не понимаю! - и вышел. Я видел,
как он в сенях сделал еще один круг в передней, недоуменно пожал
плечами и скрылся.
- Ох, уж эти середняки! - заговорила Поликсена, - ничего
святого. Вы слышали, как они разговаривают?
- Кхм, - ответил я, не зная, что сказать, и, главное, не
понимая, что означает слово "середняки".
К концу первого дня стало ясно, что в предбаннике пьесу
писать нельзя. Поликсену освободили на два дня от ее непосредственных
обязанностей, и нас с ней перевели в одну из женских уборных. Демьян
Кузьмич, пыхтя, приволок туда машинку.
Бабье лето сдалось и уступило место мокрой осени. Серый свет
лился в окно. Я сидел на кушеточке, отражаясь в зеркальном шкафу, а
Поликсена на табуреточке. Я чувствовал себя как бы двухэтажным. В
верхнем происходила кутерьма и беспорядок, который нужно было
превратить в порядок. Требовательные герои пьесы вносили
необыкновенную заботу в душу. Каждый требовал нужных слов, каждый
старался занять первое место, оттесняя других. Править
пьесу - чрезвычайно утомительное дело. Верхний этаж шумел и двигался
в голове и мешал наслаждаться нижним, где царствовал установившийся,
прочный покой. Со стен маленькой уборной, похожей на бонбоньерку,
смотрели, улыбаясь искусственными улыбками, женщины с преувеличенно
пышными губами и тенями под глазами. Эти женщины были в кринолинах
или в фижмах. Меж ними сверкали зубами с фотографий мужчины с
цилиндрами в руках. Один из них был в жирных эполетах. Пьяный толстый
нос свисал до губы, щеки и шея разрезаны складками. Я не узнал в нем
Елагина, пока Поликсена не сказала мне, кто это.
Я глядел на фотографии, трогал, вставая с кушетки, негорящие
лампионы, пустую пудреницу, вдыхал чуть ощутимый запах какой-то
краски и ароматный запах папирос Поликсены. Здесь было тихо, и тишину
эту резало только стрекотание машинки и тихие ее звоночки, да еще
иногда чуть скрипел паркет. В открытую дверь было вид
но, как
на цыпочках проходили иногда какие-то пожилые женщины, сухонького
вида, пронося груды крахмальных юбок.
Изредка великое молчание этого коридора нарушалось глухими
взрывами музыки откуда-то и дальними грозными криками. Теперь я знал,
что на сцене, где-то глубоко за паутиной старых коридоров, спусков и
лестниц, репетируют пьесу "Степан Разин".
Мы начинали писать в двенадцать часов, а в два происходил
перерыв. Поликсена уходила к себе, чтобы навестить свое хозяйство, а
я шел в чайный буфет.
Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор
и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По
лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел
телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один
из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная
средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то
безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелье,
торжественное, полутемное. В этом ущелье, наклоненные к стенам его,
высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их
мелькали таинственные условные надписи черным: "I лев. зад", "Граф.
заспин.", "Спальня III-й акт". Широкие, высокие, от времени черные
ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были
справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были
слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев
подавали декорации, не помещавшиеся в ущелье. Я задерживался в ущелье
всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было
легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе
между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться
боком.
Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на
железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал
на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета
Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где
уже мелькали и слышались люди, - в чайный
буфет.
Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался
в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с
нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и
тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему. Вздыхая
тоскливо,
печальный человек
стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с
сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда
глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги,
которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом
лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало,
душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит
на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский
самовар.
Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом
горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в
вечном сумраке.
Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся
подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался приглушенный
хохот, всюду что-то рассказывали.
Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие
места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило
название "контора".
Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо
это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась
жизнь с улицы.
Контора состояла из двух частей. Первой - узкой комнатки, в
которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый
входящий впервые в Театр, непременно падал. В первой комнатенке
сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли
два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая,
звонили.
Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же
человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях
которой висела надпись:
"Заведующий внутренним порядком
Филипп Филиппович Тулумбасов".
Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в
Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне,
ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин
соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.
Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий
Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно,
например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.
Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким
образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича.
Помимо тех двух аппаратов, которые гремели под руками
Баквалина и Каткова, перед самим Филиппом Филипповичем стояло их два,
а один, старинного типа, висел на стене.
Филипп Филиппович, полный блондин с приятным круглым лицом, с
необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная
никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая, сидел за
барьером в углу, чрезвычайно уютном. День ли был на дворе или ночь, у
Филиппа Филипповича всегда был вечер с горящей лампой под зеленым
колпаком. Перед Филиппом Филипповичем на письменном столе помещалось
четыре календаря, сплошь исписанные таинственными записями, вроде:
"Прян. 2, парт. 4", "13 утр. 2", "Мон. 77727" и в этом
роде.
Такими же знаками были исчерчены пять раскрытых блокнотов на
столе. Над Филиппом Филипповичем высилось чучело бурого медведя, в
глаза которого были вставлены электрические лампочки. Филипп
Филиппович был огражден от внешнего мира барьером, и в любой час дня
на этом барьере лежали животами люди в самых разнообразных одеждах.
Здесь перед Филиппом Филипповичем проходила вся страна, это можно
сказать с уверенностью; здесь перед ним были представители всех
классов,