Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
ц сомкнулись, и по щекам
заструились слезы.
-- Ты ведь меня не выдашь? -- залепетал он.
-- Выдашь? -- повторил Шоненбаум.-- Да кому же я тебя выдам? И зачем?
Вдруг от жуткой догадки у него сдавило горло, на лбу выступил пот. Его
охватил страх -- тот самый панический страх, от которого вся земля так,
кажется, и кишит ужасами. Шоненбаум взял себя в руки.
-- Да ведь все кончилось! -- крикнул он.-- Уже пятнадцать лет как
кончилось.
На худой и жилистой шее Глюкмана судорожно дернулся кадык, лукавая
гримаса скользнула по губам и тут же исчезла.
-- Они всегда так говорят! Не верю я в эти сказки.
Шоненбаум тяжело перевел дух: они были на высоте пять тысяч метров.
Впрочем, он понимал: не в высоте дело.
-- Глюкман,-- сказал он серьезно,-- ты всегда был дураком. Но все же
напрягись немного. Все кончилось! Нет больше Гитлера, нет СС, нет газовых
камер. У нас даже есть своя страна, Израиль. У нас своя армия, свое
правительство, свои законы! Все кончилось! Не от кого больше прятаться!
-- Ха-ха-ха! -- засмеялся Глюкман без намека на веселье. -- Со мной
этот номер не пройдет.
-- Какой номер с тобой не пройдет? -- опять закричал Шоненбаум.
-- Израиль, -- заявил Глюкман. -- Нет его.
-- Как это нет? -- рассердился Шоненбаум и даже ногой топнул.-- Нет,
есть! Ты что, газет не читаешь?
-- Ха! -- сказал Глюкман, хитро прищурившись.
-- Даже здесь, в Ла-Пасе, есть израильский консул! Можно получить визу.
Можно туда поехать!
-- Не верю! -- уперся Глюкман.-- Знаем мы эти немецкие штучки.
У Шоненбаума мороз прошел по коже. Больше всего его пугало выражение
хитрой проницательности на лице Глюкмана. "А вдруг он прав? -- подумалось
ему.-- Немцы вполне способны на такое: явитесь, мол, в указанное место с
документами, подтверждающими вашу еврейскую принадлежность, и вас бесплатно
переправят в Израиль. Ты приходишь, послушно садишься в самолет -- и
оказываешься в лагере смерти. Бог мой,-- подумал Шоненбаум,-- да что я такое
насочинял?" Он стер со лба пот и попытался улыбнуться.
Глюкман продолжал с прежним видом осведомленного превосходства:
-- Израиль -- это хитрый ход, чтобы всех нас вместе соединить. Чтобы,
значит, даже тех, кому спрятаться удалось. А потом всех в газовую камеру...
Ловко придумано. Уж немцы-то это умеют. Они хотят всех нас туда согнать,
всех до единого. А потом всех разом... Знаю я их.
-- У нас есть свое собственное еврейское государство,-- вкрадчиво,
будто обращаясь к ребенку, сказал Шоненбаум.-- Есть президент, его зовут
Бен-Гурион. Армия есть. Мы входим в ООН. Все кончилось, говорят тебе.
-- Не пройдет,-- упрямо твердил Глюкман. Шоненбаум обнял его за плечи.
-- Пошли,-- сказал он.-- Жить будешь у меня. Сходим с тобой к доктору.
Шоненбауму понадобилось два дня, чтобы разобраться в путаных речах
бедняги. После освобождения, которое он объяснял временными разногласиями
между антисемитами, Глюкман затаился в высокогорьях Анд, ожидая, что события
вот-вот примут привычный ход, и надеясь, что, выдавая себя за погонщика со
склонов Сьерры, он сумеет избежать гестапо. Всякий раз, как Шоненбаум
принимался растолковывать ему, что нет больше никакого гестапо, что Гитлер
мертв, а Германия разделена, тот лишь пожимал плечами: уж он-де знает что
почем, его на мякине не проведешь. Когда же, отчаявшись, Шоненбаум показал
ему фотографии Израиля: школы, армию, бесстрашных и доверчивых юношей и
девушек,-- Глюкман в ответ затянул заупокойную молитву и принялся оплакивать
безвинных жертв, которых враги вынудили собраться вместе, как в варшавском
гетто, чтобы легче было с ними расправиться.
Что Глюкман слаб рассудком, Шоненбаум знал давно вернее, рассудок его
оказался менее крепким, нежели тело, и не выдержал зверских пыток, выпавших
на его долю. В лагере он был излюбленной жертвой эсэсовца Шультце, садиста,
прошедшего многоэтапный отбор и показавшего себя достойным высокого доверия.
По неведомой причине Шультце сделал несчастного Глюкмана козлом отпущения, и
никто из заключенных уже не верил, что Глюкман выйдет живым из его лап.
Как и Шоненбаум, Глюкман был портным. И хотя пальцы его утратили былую
ловкость, вскоре он вновь обрел достаточно сноровки, чтобы включиться в
работу, и тогда "парижский портной" смог наконец взяться за заказы, которых
с каждым днем становилось все больше. Глюкман никогда ни с кем не
разговаривал и работал, забившись в темный угол, сидя на полу за прилавком,
скрывавшим его от посторонних глаз. Выходил он только ночью и отправлялся
проведать лам он долго и любовно гладил их по жесткой шерсти, и глаза его
при этом светились знанием какой-то страшной истины, абсолютным
всепониманием, которое подкреплялось мелькавшей на его лице хитрой и
надменной улыбкой. Дважды он пытался бежать: в первый раз, когда Шоненбаум
заметил как-то походя, что минула шестнадцатая годовщина крушения
гитлеровской Германии во второй раз, когда пьяный индеец принялся горланить
под окном, что-де "великий вождь сойдет с вершин и приберет наконец все к
рукам".
Только полгода спустя после их встречи, незадолго до Йом Кипур, в
Глюкмане что-то переменилось. Он вдруг обрел уверенность в себе, почти
безмятежность, будто освободился от чего-то. Даже перестал прятаться от
посетителей. А однажды утром, войдя в ателье, Шоненбаум услышал и вовсе
невероятное: Глюкман пел. Вернее, тихо мурлыкал себе под нос старый
еврейский мотивчик, привезенный откуда-то с российских окраин. Глюкман
быстро зыркнул на своего друга, послюнявил нитку, вдел ее в иголку и
продолжал гнусавить слащаво-заунывную мелодию. Для Шоненбаума забрезжил луч
надежды: неужто кошмарные воспоминания оставили наконец беднягу?
Обычно, поужинав, Глюкман сразу отправлялся на матрац, который он
бросил на пол в задней комнате. Спал он, впрочем, мало, все больше просто
лежал в своем углу, свернувшись калачиком, уставясь в стену невидящим
взглядом, от которого самые безобидные предметы делались страшными, а каждый
звук превращался в предсмертный крик. Но вот как-то вечером, уже закрыв
ателье, Шоненбаум вернулся поискать забытый ключ и обнаружил, что друг его
встал и воровато складывает в корзину остатки ужина. Портной отыскал ключ и
вышел, но домой не пошел, а остался ждать, притаившись в подворотне. Он
видел, как Глюкман выскользнул из-за двери, держа под мышкой корзину с едой,
и скрылся в ночи. Вскоре выяснилось, что друг его уходит так каждый вечер,
всякий раз с полной корзиной, а возвращается с пустой и весь он при этом
светится удовлетворением и лукавством, будто провернул отличное дельце.
Сначала портной хотел напрямик спросить у Глюкмана, что означают эти ночные
вылазки, но, вспомнив его скрытную и пугливую натуру, решил не задавать
вопросов. Как-то после работы он остался дежурить на улице и, дождавшись,
когда из-за двери выглянула осторожная фигура, последовал за ней.
Глюкман шагал торопливо, жался к стенам, порой вдруг возвращался,
сбивая с толку возможных преследователей. Все эти предосторожности только
разожгли любопытство портного. Он перебегал из подворотни в подворотню,
прячась всякий раз, когда его друг оглядывался. Вскоре стало совсем темно, и
Шоненбаум едва не потерял Глюкмана из виду. Но все же каким-то чудом нагнал
его, несмотря на полноту и больное сердце. Глюкман шмыгнул в один из дворов
на улице Революции. Шоненбаум выждал немного и на цыпочках прокрался следом.
Он оказался в караванном дворе большого рынка Эстунсьон, откуда каждое утро
нагруженные товаром караваны отправляются в горы. Индейцы вповалку храпели
на пропахшей пометом соломе. Над ящиками и тюками тянули свои длинные шеи
ламы. Из двора был другой выход, против первого, за которым притаилась узкая
темная улочка. Глюкман куда-то пропал. Портной постоял с минуту, пожал
плечами и собрался было уходить. Путая следы, Глюкман изрядно покружил по
городу, и Шоненбауму до дома было теперь рукой подать.
Только он вступил в тесную улочку, внимание его привлек свет
ацетиленовой лампы, пробивавшийся сквозь подвальное окно. Рассеянно глянув
на освещенный проем, он увидел Глюкмана. Тот стоял у стола и выкладывал из
корзины принесенную снедь, а человек, для которого он старался, сидел на
табурете спиной к окну. Глюкман достал колбасу, бутылку пива, красный перец
и хлеб. Незнакомец, чье лицо все еще было скрыто от портного, сказал что-то,
и Глюкман, суетливо пошарив в корзине, выложил на скатерть сигару. Шоненбаум
с трудом оторвался от лица друга: оно пугало. Глюкман улыбался. Его широко
раскрытые глаза, горящий, остановившийся взгляд превращали торжествующую
улыбку в оскал безумца. В этот момент сидящий повернул голову, и Шоненбаум
узнал Шультце. Еще секунду он надеялся, что, может, не разглядел или ему
померещилось: уж что-что, а физиономию этого изверга он никогда не забудет.
Он припомнил, что после войны Шультце как сквозь землю провалился кто
говорил, будто он умер, кто утверждал, что он прячется в Южной Америке. И
вот теперь он здесь, перед ним: коротко стриженные ежиком волосы, жирная,
чванливая морда и глумливая улыбочка на губах. Не так было страшно, что это
чудовище еще живо, как то, что с ним был Глюкман. По какой нелепой
случайности он оказался рядом с тем, кто с наслаждением истязал его, кто в
течение целого года, а то и больше упрямо вымещал на нем злобу? Какой
потаенный механизм безумия вынуждал Глюкмана приходить сюда каждый вечер и
кормить этого живодера, вместо того чтобы убить его или выдать полиции?
Шоненбауму показалось, что он тоже теряет рассудок: все это было столь
ужасно, что не укладывалось в голове. Он попробовал крикнуть, позвать на
помощь, всполошить полицию, но сумел только разинуть рот и всплеснуть
руками: голос не слушался его,-- и портной остался стоять, где стоял,
выпучив глаза и наблюдая, как недобитая жертва откупоривает пиво и наполняет
стакан своему палачу. Должно быть, он простоял так, забывшись, довольно
долго дикая сцена, свидетелем которой он невольно стал, лишила его чувства
реальности. Шоненбаум очнулся, когда рядом раздался приглушенный вскрик. В
лунном свете он различил Глюкмана. Они смотрели друг на друга: один -- с
недоумением и негодованием, другой -- с хитрой, почти жестокой улыбкой,
победоносно сверкая безумными глазами. Неожиданно Шоненбаум услышал
собственный голос и с трудом узнал его:
-- Ведь он же пытал тебя каждый Божий день! Он тебя истязал! Рвал на
части! И ты не выдал его полиции?.. Ты таскаешь ему еду?.. Как же так? Или
это я из ума выжил?
Хитрая ухмылка резче обозначилась на губах Глюкмана, и словно из
глубины веков прозвучал его голос, от которого у портного волосы
зашевелились на голове и едва не остановилось сердце:
-- Он обещал, что в следующий раз будет добрее.
Лютня
Перевод французского Л. Бондаренко, А.Фарафонова
Высокий, стройный, отличающийся той элегантностью, что так идет к
длинным хрупким кистям с пальцами художника или музыканта, посол граф де
Н... занимал в течение всей своей карьеры важные посты, но - в холодных
краях, вдали от этого Средиземноморья, к которому он стремился с такой
упорной и немного мистической страстностью, словно между ним и латинским
морем существовала некая тесная глубинная связь. Коллеги по дипломатическому
корпусу в Стамбуле упрекали его в некоторой холодности, казалось бы никак не
вязавшейся с пристрастием графа к солнцу и неге Италии - в чем он, кстати,
редко признавался,- а также в недостаточной общительности самые
проницательные или самые снисходительные видели в этом признак крайней
чувствительности, даже ранимости, которую не всегда удается скрыть под
хорошими манерами. А быть может, его любовь к Средиземноморью была лишь
своего рода переносом чувств, и он дарил небу, солнцу, шумным играм света и
воды все то, что в силу ограничений, налагаемых его воспитанием, профессией,
а также, вероятно, и характером, он не мог открыто отдать людям или одному
человеческому существу.
В двадцать три года он женился на девушке, которую знал с детских лет,-
и это также было для него лишь способом избежать соприкосновения с миром
посторонних. О нем говорили, что он являет собой редкий пример дипломата,
сумевшего уберечь свою личность от чрезмерного поглощения должностными
обязанностями впрочем, он выказывал легкое презрение по отношению к людям,
которые, говоря его словами, "слишком уж походили на то, что продавали". "А
это,- объяснял он своему старшему сыну, недавно последовавшему по его
стопам,- слишком явно раскрывая возможности человека, никогда не идет на
пользу ни ему самому, ни его делу",
Подобная сдержанность не мешала графу тонко чувствовать свою профессию
и в пятьдесят семь лет, занимая свой третий по счету посольский пост,
купаясь в почестях и являясь отцом четырех очаровательных детей, он томился
смутным чувством, которое не мог объяснить,- что он всем пожертвовал ради
работы. Жена была для него идеальной спутницей жизни некоторая узость
мышления, в которой он втайне ее обвинял, возможно, более, чем что-либо
другое, способствовала его карьере, по крайней мере во всем, что относилось
к ее внешней, но отнюдь не маловажной стороне, так что вот уже двадцать пять
лет, как он в значительной мере был избавлен от всего, что касалось выбора
закусок, печенья, подбора цветов, от любезностей, ритуальных хороводов,
благопристойных отсидок и утомительных фривольностей дипломатической жизни.
Она как бы инстинктивно оберегала его посредством всего, что было в ней
педантичного, "комильфо", условного, и он изумился бы, узнав, сколько любви
вмещало в себя то, что он считал просто узостью кругозора. Они были одного
возраста имения их семей соседствовали на берегу Балтики ее родители
устроили этот брак, даже и не подозревая, что она любила его с детства.
Теперь это была худая женщина, с прямой осанкой, одевавшаяся с тем
безразличием, в котором было что-то от самоотречения она питала слабость к
ленточкам из черного бархата вокруг шеи, которые лишь притягивают внимание к
тому, что они пытаются скрыть. Чересчур длинные серьги причудливо
подчеркивали каждый поворот головы и придавали что-то патетическое ее
неженственному облику. Они мало разговаривали друг с другом, как будто между
ними существовал молчаливый уговор она стремилась предугадать малейшее его
желание и в максимальной степени избавить его от общения с людьми.
Он пребывал в убеждении, что оба они заключили брак по расчету и что
стать супругой посла было целью и венцом всей ее жизни. Он бы изумился, а
возможно, даже возмутился, когда бы узнал, что она проводит долгие часы в
церквах, прося за него Бога. С самой их свадьбы она ни разу не забывала о
нем в своих молитвах, и они были пылкими и просительными, как будто она
считала, что он постоянно подвергается какой-то скрытой опасности. И сейчас
еще, на гребне примерной жизни, когда дети уже выросли и когда ничто,
казалось бы, не угрожает тому, кого она окружила немой и как бы мучительной
лаской, странным образом скрываемой даже в мгновенья супружеской близости, и
сейчас еще, после тридцати пяти лет совместной жизни, ей случалось часами
простаивать на коленях во французской церкви Пера *, сжимая в пальцах
кружевной платок, молясь о том, чтобы не взорвалась внезапно одна из тех
бомб замедленного действия, которые судьба порой закладывает с самого
рождения в сердце мужчины. Но что же могло угрожать изнутри человеку, вся
жизнь которого была как один долгий солнечный день с идеальной видимостью,
как процесс неторопливого и спокойного расцвета личности, нашедшей свое
призвание?
Граф провел самую светлую пору своей карьеры в крупных столицах, и если
ему еще чего-то хотелось, так это быть назначенным однажды в Рим - это
сердце Средиземноморья,- о котором он продолжал грезить с пылом влюбленного.
Судьба, однако, как бы отчаянно противилась его желанию. Неоднократно он был
на грани того, чтобы получить назначение в Афины, затем в Мадрид, но в
последний момент какое-нибудь внезапное решение Администрации отбрасывало
его далеко от цели.
То, что граф называл превратностями судьбы, его жена всегда принимала с
некоторым облегчением, хотя никогда в этом и не признавалась. Даже те
несколько недель отпуска, который они ежегодно проводили с детьми на Капри
или в Бордигере, она переносила с трудом: ее привычка к умолчанию, ее
темперамент, чувствовавший себя привольно лишь в разреженном климате,
приятно навевавшем лишенный всяческих страстей покой, даже цвет ее лица,
очень бледный, превосходно сочетавшийся с тяжеловесной скрытностью всегда
задернутых штор,- все способствовало тому, что Средиземноморье
представлялось ей джунглями красок, запахов и звуков, в которые она вступала
с тяжелым сердцем. В таком количестве света ей виделось нечто
безнравственное это слишком приближалось к наготе. Со страстей и с сердец
спадала целомудренная пелена холодности, тумана или дождя: все допускалось,
все обнародовалось, все выставлялось напоказ и все отдавалось.
Средиземноморье отчасти производило на нее впечатление гигантского злачного
места, и она так и не сумела свыкнуться с тем, что приезжает туда с детьми:
она отваживалась на это, лишь взяв с собой двух гувернанток и воспитателя
для мальчиков. Когда дети играли на пляже Лидо, она не спускала с них глаз,
будто опасалась, что сами волны и море могут дать им какой-нибудь
безнравственный совет или научат какой-нибудь запрещенной игре. Она
испытывала отвращение ко всему яркому и к природе относилась крайне
сдержанно, словно считала ее способной на скандальный поступок держалась
она всегда натянуто, беспокойно, все время контролируя и подавляя свою
нервозность, проявлявшуюся лишь в чуть заметном подрагивании серег она
уделяла чрезмерное внимание манерам, приличиям и поступала так, как будто
целью ее жизни было пройти незамеченной. Трудно было представить воспитание
более строгое, чем у нее, и увенчавшееся большими успехами. И если бы не
некоторая ее неспособность улыбаться, из нее бы вышла идеальная супруга
посла. Улыбки ее были быстрыми, вымученными, как холодная дрожь она
относилась к тем людям, о которых трудно что-либо сказать и вместе с тем
которых трудно забыть. Она была неутомима в своей деятельности, в заботах о
карьере мужа, воспитании детей она щедро растрачивала себя на визиты,
благотворительность, приемы, светские обязанности, ненавидя их в той же
мере, что и граф (хотя он об этом и не догадывался), но отдаваясь им с
усердием, ибо это были единственные знаки любви и преданности, которые она
могла позволить себе в отношении мужа. На ее лице с тонкими губами и чуть
заостренными чертами бледной птицы лежала печать неослабной решимости, воли,
направленной к одной-единственной, трудновообразимой цели. Создавалось
впечатление, будто она скрывает тайну, будто она знает нечто, о чем никто,
никогда, ни за что не должен догадаться: это читалось во внезапном
беспокойстве ее взгляда, судорожной нервозности рук, в сдержанности ее
беглых и ледяных улыбок, которыми она изредка награждала жен сотрудников
своего мужа, пытавшихся завязать с ней дружбу и которых она немедленно
начинала подозревать в желании вторгнуться в ее личный мир. Считали, что ее
снедает честолюби