Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
Ромен Гари.
Новеллы
OCR: Aatoly Eydelzo
Я ем ботинок
Перевод французского В. Козового
Передо мной расстилалась Аризонская пустыня со своими терновниками и
колючками - жалкая растительность и иссохшая земля. Такой ландшафт вполне
соответствует моему возрасту, душевному состоянию и настроению. Но как раз
под влиянием этого скудного и бесплодного ландшафта я имел неосторожность
рассказать жене случай из своего далекого прошлого. Одним словом, я дал волю
ностальгии и, быть может, определенному возмущению против признаков старости
на моих висках и в моем сердце.
Короче говоря, я принялся рассказывать жене историю своей первой любви.
Я заявляю, право же не хвастая, что в девятилетнем возрасте, подобно
самым великим влюбленным всех времен, совершил ради своей возлюбленной
поступок, которому, насколько мне известно, не было равного. Я съел, чтобы
доказать ей свою любовь, ботинок на резиновой подошве.
Уже не первый раз я съедал ради нее всякие предметы.
За неделю до того я съел целую серию баварских марок, которые с этой
целью украл у дедушки, а за две недели до того, в день нашей первой встречи,
я съел дюжину земляных червей и шесть бабочек.
Теперь следует объясниться.
Я знаю, когда речь заходит о любовных подвигах, мужчины всегда склонны
к бахвальству. Послушать их, так их отвага не знала границ. И попробуйте
усомниться - они не поступятся ни единой мелочью. Вот почему я и не
прошу верить тому, что помимо этого я съел ради своей возлюбленной японский
веер, пять метров шерстяной нитки, фунт вишневых косточек (она ела вишни, а
мне протягивала косточки), а также трех редких рыбок, которых мы поймали в
аквариуме ее учителя музыки.
Моей маленькой подруге было только восемь лет, но требовательность ее
была огромна. Она бежала передо мной по аллеям парка и указывала пальцем то
на кучу листьев, то на гравий, то на клочок газеты, валявшийся под ногами, и
я безропотно повиновался. Помнится, она вдруг стала собирать маргаритки, и я
с ужасом смотрел, как букет рос у нее в руках но я съел и маргаритки под ее
неусыпным взором, в котором тщетно пытался обнаружить огонек восхищения.
Никак не проявив благодарности, она убежала вприпрыжку, а через некоторое
время вернулась с полудюжиной улиток и протянула их мне повелительным
жестом. Тогда мы спрятались в кустах, чтобы нас не увидели гувернантки, и
мне пришлось повиноваться - улитки проследовали положенным путем все это я
проделал под ее недоверчивым взглядом, так что о мошенничестве не могло быть
и речи.
В то время детей еще не посвящали а тайны любви, и я был уверен, что
поступаю как принято. Впрочем, я и сегодня еще не убежден, что был не прав.
Ведь я старался как мог. И, наверное, именно этой восхитительной Мессалине я
обязан своим воспитанием чувств.
Самое грустное заключалось в том, что я ничем не мог ее удивить. Едва я
покончил с маргаритками и улитками, как она проговорила задумчиво:
- Жан-Пьер съел для меня пятьдесят мух и остановился только потому, что
мама позвала его к чаю.
Я содрогнулся.
Я чувствовал, что готов съесть для Валентины - именно так ее звали -
пятьдесят мух, но я не мог вынести мысли, что, стоит мне отвернуться, как
она обманывает меня с моим лучшим другом. Однако я проглотил и это. Я
начинал привыкать.
- Можно, я поцелую тебя?
- Ладно. Но не слюнявь мне щеку, я этого не люблю.
Я поцеловал ее, стараясь не слюнявить щеку. Мы стали на колени за
кустами, и я целовал ее еще и еще. А она крутила серсо вокруг пальца.
- Сколько уже?
- Восемьдесят семь. Можно поцеловать тебя тысячу раз?
- Ладно. Только поскорее. Это сколько - тысяча?
- Я не знаю. Можно, я тебя и в плечо поцелую?
- Ладно.
Я поцеловал ее и в плечо. Но все это было не то. Я чувствовал, что
должно быть еще что-то, мне неизвестное, но самое главное. Сердце у меня
отчаянно колотилось, я целовал ее в нос и волосы и чувствовал, что этого
недостаточно, что нужно что-то большее наконец, потеряв голову от любви, я
сел в траву и снял ботинок.
- Я могу съесть его ради тебя, если хочешь.
Она положила серсо на землю и присела на корточки. Я заметил в ее
глазах огонек восхищения. Большего я не желал. Я взял перочинный ножик и
начал резать ботинок. Она глядела на меня.
- Ты будешь есть его сырым?
- Да.
Я проглотил кусок, за ним другой. Под ее восхищенным взглядом я
чувствовал себя настоящим мужчиной. Отрезав следующий кусок, я глубоко
вздохнул и проглотил его я продолжал это занятие до тех пор, пока сзади не
раздался крик моей гувернантки и она не вырвала ботинок у меня из рук. Мне
было очень плохо в ту ночь, и, поскольку пришлось выкачивать содержимое
моего желудка, все доказательства моейлюбви, одно за другим, предстали перед
родительским взором.
Вот какими воспоминаниями я поделился с женой, сидя на террасе нашего
дома в Аризоне и глядя на скудный ландшафт пустыни, словно с приближением
шестого десятка я ощутил вдруг неодолимую потребность оживить в памяти
свежесть давно минувшей юности. Жена выслушала мой рассказ молча, но я
заметил на ее лице мечтательное выражение, показавшееся мне странным. С тех
пор она почему-то резко переменила отношение ко мне. Она почти со мной не
разговаривала. Быть может, я поступил нетактично, рассказав ей о своих
прошлых увлечениях, но на склоне дней, после тридцати лет совместной жизни,
мне кажется, я заслуживал снисхождения.
Встречая ее взгляд, я читал в нем упрек и даже страдание, а порою глаза
ее наполнялись слезами. Через несколько дней после нашего разговора она
слегла. Она отказалась от врача и лишь смотрела на меня негодующим взором.
Она лежала у себя в комнате, с большой грелкой, свернувшись в клубок когда
я входил, она бросала на меня оскорбленный взгляд и поворачивалась спиной,
так что мне оставалось лишь смотреть на седые завитки у нее над ухом. К тому
времени обе наши дочери уже вышли замуж и мы жили вдвоем. Я, как призрак,
бродил из комнаты в комнату. Я позвонил старшей дочери в надежде хоть от нее
узнать, в чем же я провинился,- дело в том, что моя жена и старшая дочь
ежедневно целый час обсуждали по телефону мои недостатки. Но на этот раз
дочь не была в курсе дела. По этому поводу она слышала от матери лишь ничем
не примечательную на первый взгляд фразу:
- Твой отец никогда меня по-настоящему не любил.
Я сошел на террасу, тяжело опустился в кресло и принялся размышлять. Я
глядел на расстилавшийся передо мною ландшафт, с его кактусами, бесплодной
землей и потухшими вулканами, и не спеша, тщательно проверял свою
совесть. Потом я вздохнул. Поднялся, пошел в гараж и сел в машину. Я
отправился в Скоттсдейл и вошел в магазин "Джон и К°".
- Мне нужна, - сказал я, - пара ботинок на резиновой подошве.
Что-нибудь полегче. Для мальчика девяти лет.
Я взял сверток и поехал домой. Затем прошел на кухню и добрых полчаса
кипятил ботинки. Затем я поставил их на тарелку и решительным шагом вошел в
комнату жены. Она бросила на меня печальный взгляд, в котором вдруг зажглось
удивление. Она приподнялась на постели. Глаза ее засверкали надеждой.
Торжественным жестом я вынул из кармана перочинный ножик и сел у нее в
ногах. Потом взял ботинок и принялся за него. Проглотив кусок, я бросил
патетический взгляд на жену: в конце концов, мой желудок был уже не тот, что
в те, давние времена. В ее взоре я прочел лишь величайшее удовлетворение. Я
закрыл глаза и продолжал жевать с мрачной решимостью по поддаваться бегу
времени, седине и старческой помощи. Я говорил себе, что, собственно, нет
никаких оснований склонять голову перед недомоганиями, слабостью сердца и
всем прочим, что связано с возрастом. Я проглотил еще кусок. Я не заметил,
как жена взяла у меня из рук перочинный нож. Но открыв глаза, я увидел, что
в руках у нее второй ботинок и она принимается уже за второй кусок. Она
улыбнулась мне сквозь слезы. Я взял ее руку, и мы долго сидели так в
сумерках, глядя на пару детских ботинок, которые стояли перед нами на
тарелке.
Декаданс
Перевод французского Л. Бондаренко, А.Фарафонова
Мы уже пять часов летели над Атлантическим океаном, и в течение всего
этого времени Карлос буквально не закрывал рта. Самолет "Боинг" был
арендован профсоюзом специально для того, чтобы доставить нас в Рим, и мы
являлись единственными пассажирами было маловероятно, что на борту спрятаны
микрофоны, и Карлос так самозабвенно рассказывал нам о перипетиях
профсоюзной борьбы за последние сорок лет, безбоязненно вскрывая по ходу
дела тот или иной пребывавший до сих пор в тени факт из истории
американского рабочего движения -- я, например, не знал, что казнь Анастазиа
в кресле салона причесок отеля "Шератон" и "исчезновение" Супи Фирека имели
самое прямое отношение к усилиям федеральных властей разобщить
рабочих-докеров,-- что у меня то и дело пробегал холодок по спине: есть
все-таки вещи, которых лучше иногда не знать. Карлос порядочно выпил, но
вовсе не из-за алкоголя он с таким упоением и словоохотливостью предавался
душевным излияниям. Я даже не уверен, что он обращался именно к нам:
временами у меня складывалось впечатление, что он рассуждает вслух,
охваченный нешуточным волнением, которое становилось все сильнее по мере
того, как самолет приближался к Риму.
Разумеется, неизбежность предстоящей встречи ни одного из нас не
оставляла равнодушным, однако в Карлосе угадывалась внутренняя тревога,
граничившая со страхом, и мы, кто хорошо его знал, находили нечто поистине
впечатляющее в этих нотках покорности и почти обожания, сквозивших в его
голосе, когда он вспоминал о легендарном облике Майка Сарфати -- гиганта из
Хобокена, который однажды возник на морском фасаде Нью-Йорка и совершил то,
о чем ни один из выдающихся пионеров американского рабочего движения никогда
даже и не мечтал. Надо было слышать, как Карлос произносил это имя: он
понижал голос, и почти умильная улыбка смягчала это неподвижное и
одутловатое лицо, отмеченное печатью суровости после сорока лет, проведенных
в очаге столкновения социальных интересов.
-- Это была решающая эпоха -- решающая, вот самое точное слово.
Профсоюз как раз менял политику. Все были настроены против нас. Пресса
обливала нас грязью, политиканы пытались прибрать нас к рукам, ФБР совало
нос в наши дела, и докеры были разобщены. Размер профсоюзного взноса только
что установили на уровне двадцати процентов от зарплаты, и каждый стремился
контролировать кассу и извлечь из этого пользу прежде всего для себя. В
одном только нью-йоркском порту имелось семь профсоюзных объединений, каждое
из которых норовило урвать кусок пирога пожирнее. Так вот, Майку хватило
одного года, чтобы навести там порядок. И действовал он совсем не так, как
чикагские заправилы, эти Капоне, Гузики, Музика, только и знавшие, что
хорошо платить своим людям и отдавать приказы по телефону -- нет, он не
гнушался трудиться и сам, В тот день, когда кому-нибудь вздумается очистить
дно Гудзона перед Хобокеном, в иле найдут не менее сотни цементных бочонков,
и Майк всегда наблюдал сам, как парня замуровывали в цемент, Случалось, типы
были еще живы и даже барахтались. Майку очень нравилось, когда они выражали
несогласие: ведь так, когда их цементировали, получались интересные позы.
Майк говорил, что они чем-то похожи на жителей Помпеи, когда их нашли в
лаве, две тысячи лет спустя после трагедии: он называл это "работать для
потомков". Если какой-то паренек становился чересчур шумлив, Майк всегда
старался его урезонить. "Ну что ты вопишь? -- говорил он ему.-- Ты станешь
частью нашего художественного наследия". Под конец он стал привередничать.
Ему нужен был специальный, быстросхватывающий цемент: так он мог видеть
результат сразу после окончания работы. В Хобокене обычно ограничиваются
тем, что запихивают бедолагу в раствор, заколачивают бочонок, бросают его в
воду, и дело сделано. Но с Майком это было нечто особенное, очень личное. Он
требовал, чтобы на парня выливали очень тонкий слой раствора, чтобы он
хорошо схватился, чтобы можно было видеть четко обозначенное выражение лица
и потом все положение тела, как будто это статуя. Типы, как я уже сказал, во
время операции немного извивались, и это иногда давало весьма забавные
результаты. Но чаще всего одна рука у них была прижата к сердцу, а рот --
раскрыт, словно они произносили красивые речи и клялись в том, что вовсе и
не пытались конкурировать с профсоюзом, что они за единство рабочего класса
и безобидны, как овечки, и это очень расстраивало Майка, потому как у них у
всех тогда были одинаковые лица и одинаковые жесты, и когда раствор
застывал, они все были похожи друг на друга, а Майк считал, что так быть не
должно. "Халтурная работа",-- говорил он нам. Мы же хотели только одного:
как можно скорее опустить бедолагу в бочонок, бочонок -- в воду и больше об
этом не думать.
Не скажу, что мы очень рисковали: доки хорошо охранялись ребятами из
объединения, полиция нос туда не совала -- это были внутренние дела
профсоюза, и блюстителей порядка они не касались. Но работенка нам не
нравилась: облитый раствором с ног до головы парень вопит, тогда как он уже
весь белый и затвердевает, а черная дыра рта продолжает высказывать
пожелания,-- тут надо иметь поистине крепкие нервы. Майк, бывало, брал
молоток и зубило и тщательно отделывал детали. В частности, мне вспоминается
Большой Сахарный Билл, грек из Сан-Франциско, тот, который хотел сохранить
западное побережье независимым и отказывался присоединиться,-- Лу Любик
пытался сделать то же самое с чикагскими доками годом раньше, результат вам
известен. Только в отличие от Лу Большой Сахарный Билл сидел очень крепко,
его поддерживало все местное руководство, и он остерегался. Он был даже
чертовски осторожен. Разумеется, он не хотел разъединять трудящихся, он
выступал за единство рабочих и все такое, но только с выгодой для себя, ну,
вы понимаете. Перед тем как встретиться с Майком и обсудить ситуацию, он
потребовал заложников: брата Майка, который тогда отвечал за связи с
политическими кругами, плюс двух профсоюзных боссов. Ему их прислали. Он
приехал в Хобокен. Однако когда все собрались, то сразу увидели, что
дискуссия Майка совсем не интересует. Он мечтательно смотрел на Большого
Сахарного Билла и никого не слушал. Надо сказать, что грек был на удивление
хорошо сложен: метр девяносто, смазливая физиономия, которая волновала
сердца девиц,-- чем он и завоевал свое прозвище. Тем не менее крепко спорили
целых семь часов, разбирали по косточкам единство рабочих и необходимость
борьбы с уклонистами и социал-предателями, которые не желали ограничиваться
защитой своих профсоюзных интересов и норовили втянуть движение в
политические махинации, и в течение всего этого времени Майк не спускал глаз
с Большого Билла.
В перерыве заседания он подошел ко мне и сказал: "Не вижу смысла
дискутировать с этим подонком, будем с ним кончать". Я хотел было открыть
рот, чтобы напомнить ему о его брате и двух других заложниках, но сразу
почувствовал, что это бесполезно: Майк знал, что делает, да и к тому же это
правда, что были затронуты высшие интересы профсоюза. Мы продолжали
разглагольствовать ради проформы, и после окончания работы, когда Большой
Сахарный Билл вышел из ангара, мы их всех укокошили, его, адвоката и двух
других делегатов -- рабочих из Окленда. Вечером Майк прибыл самолично
понаблюдать за операцией, и, когда грек был полностью залит цементным
раствором, вместо того чтобы бросить его в Гудзон, он подумал секунду,
улыбнулся и сказал: "Отложите его в сторону. Надо, чтобы он затвердел. На
это уйдет не меньше трех дней". Мы оставили Большого Сахарного Билла в
ангаре под присмотром одного активиста и вернулись туда через три дня. Майк
тщательно его осмотрел, ощупал цемент, еще немного его обработал -- тут
постучал молоточком, там -- зубилом, и остался как будто бы доволен. Он
выпрямился, еще раз оглядел его и сказал: "Ладно, положите его в мою
машину". Мы сперва не поняли, он повторил: "Положите его в мою машину. Рядом
с шофером".
Мы переглянулись, но спорить с Майком никто не собирался. Мы перенесли
Большого Сахарного Билла в "кадиллак", поместили его рядом с шофером, все
сели в машину и принялись ждать. "Домой",-- сказал Майк. Ладно, приезжаем на
Парк-авеню, останавливаемся во дворе дома, вытаскиваем Большого Сахарного
Билла из тачки, привратник нам улыбается, держит фуражку в руке. "Красивая у
вас статуя, господин Сарфати,-- почтительно говорит он.-- По крайней мере
понятно, что это. Не то что эти современные штучки с тремя головами и семью
руками".
"Да,-- говорит Майк, смеясь.-- Это классика. Греческая, если быть
точным". Впихиваем Большого Сахарного Билла в лифт, поднимаемся, Майк
открывает дверь, входим, смотрим на патрона. "В гостиную",-- приказывает он
нам. Входим в гостиную, ставим Большого Сахарного Билла у стены, ждем. Майк
внимательно разглядывает стены, раздумывает и потом вдруг протягивает руку.
"Туда,-- говорит он.-- На камин". Мы сразу не сообразили, но Майк пошел,
снял картину, которая там висела, большая такая картина, которая изображала
разбойников, нападающих на дилижанс. Ладно, решили мы, делать нечего. Ну и
водрузили Большого Сахарного Билла на камин, там его и оставили. С Майком
главное -- не пытаться спорить.
Потом уже, конечно, мы долго это обсуждали между собой, чтобы выяснить,
зачем Майку понадобился Большой Сахарный Билл на камине своей гостиной. У
каждого были на этот счет свои идеи, но поди узнай. Разумеется, для
профсоюза это явилось крупной победой. Большой Сахарный Билл был опасным
субъектом, единство рабочих-докеров было спасено, и Спац Маркович считал,
что Майк желает сохранить Большого Билла на стене как трофей, напоминающий
ему о победе, которую он одержал. Во всяком случае он держал его у себя на
камине годы, пока его не осудили за уклонение от уплаты налогов, упекли в
тюрьму, а потом выслали. Да, это единственное, что они смогли против него
найти, да и то лишь с помощью политических профсоюзов. В тот момент он и
передал статую в Музей американского фольклора в Бруклине. Она и сейчас там.
Надо сказать, что для Майка все это не прошло даром -- тело его брата нашли
в мусорном баке на набережной Окленда,-- но Майк был не из тех, кто
торгуется, когда затрагиваются интересы профсоюза. Он сам, без посторонней
помощи, обеспечил единство рабочих на доках, что не помешало ему лишиться
американского паспорта: когда он вышел из тюрьмы, его выслали в Италию, как
некоего Счастливчика Лучано семь лет назад. Вот, друзья мои, с каким
человеком вам предстоит встретиться менее чем через час. Это -- исполин. Да,
исполин -- другого слова я не нахожу...
Нас было трое. Шимми Кюниц, телохранитель Карлоса, единственным
занятием которого, кроме отправления физиологических функций, было по пять
часов в день стрелять по мишени из кольта. Таков был его образ жизни. Когда
он не стрелял, он ждал. Чего именно он ждал, я не знаю. Возможно, того дня,
когда его нашли мертвым в "Либбиз" с тремя пулями в спине. Ловкач Завракос,
седеющий человечек, лицо которого являло собой нечто вроде постоянной
выставки необычайно разнообразных нервных тиков он был нашим
адвокатом-советником и настоящей ходячей энциклопедией истор