Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
ела, что
крыша волсовдепа нахмурена, что вообще кругом бушуют беззвучные нахму-
ренные крыши, что темный свет, похожий больше на тусклый пьяный ужас,
нежели на свет керосиновых коптелок, даже больше, на холодный малокров-
ный закат поздней осени, нежели на теплые коптелки, - то она почувство-
вала себя совсем потерянной.
Но думала Елена для ободрения грузными и величественными мыслями.
"А вдруг все то, за что жизнь губерний, округов, всей России бросает-
ся помятой картой в тысячной игре, все те, кто сейчас обречены на муки и
смерти за десятилетья и столетья будущего счастья... А вот надо дове-
риться на ночь этим избам, мирно жующим травянистые дворы. А вдруг...
освирепевшие... дрекольем выбьют окна, те дзынкнут... освирепевшие мужи-
ки... Мирные стада деревень... да они бешеной слюной исплюют... И эти
вот плакаты и объявления на штукатуренных стенах волсовдепа"...
Она падала в густую тьму, одуренная сыростью, а сырость налегала пре-
лым когда-то, ледяным теперь, - телом.
Тревога ширилась по селу. Ее разносили в вязкую темь, уходя и кашляя,
крестьяне; в темноте кашлял совет, задыхаясь махоркой разевая желтый ос-
кал жгучих окон; из отворяемых дверей он выдавливал золотых увальней,
которые мгновенно гасли. Село отодвинулось, село залегло в лощину строем
подрубленных пулеметом серых рот.
Деревенская жизнь - не городская; она спокойная, непобедимая, незыб-
лемая: в задах, в одном овине, слышался придушенный соломой разговор
(осенняя жатва девичьей невинности); овин опустил соломенные брови.
В соломенном же чреве:
Шелест. Биенье. Стон. Плач. Судорога. Гуще темнота. - "Не надо".
"Больно". "Милый". - И шелест снова. Хрипенье. Духота. Поцелуй. Отдых.
- А в тот день - уезжать.
- Когда?
- В четверг.
Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается
на заседании волостного совета.
Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление
волостного совета и резолюция: "приветствуем решение Советской власти" и
"да здравствует Рабоче-Крестьянская" и т.д., все было вынесено в духе
того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, - она все же
чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председате-
лем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала ка-
шель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками,
отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и
всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.
Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она
хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вы-
лезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где,
слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене ста-
ло грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется
после-завтра расстаться. Ее, Елену, - Елена это знала, - здесь ненавидят
за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она ста-
ла вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румя-
ное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в па-
мяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозву-
чавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борют-
ся за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую радость... В раю
должен стоять не страж и не привратник, а зазывала.
Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась
на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:
- Кто идет?
Голос молодой, насмешливый и злой.
Елена не ответила. Со стороны бросилось:
- Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.
- Стой! Куда идешь? А эта...
самая... большевичка.
- Да! - твердо резанула Елена.
- Не боишься?
Елена опустила руку в карман. Браунинг.
- Не боюсь.
- Ну, потом забоишься.
Фонарик пропал.
Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд
скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к приста-
ни, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный
ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.
- Прощайте!
Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается вой-
на проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив
(никогда не забудет) приезжавшую шлюху: "Разорвать ее, проваленную, на
части".
Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собра-
лись, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно от-
равленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до
околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:
- Ребята, не робей!
- Главное, скопом!
- Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.
- Наседайте, не давайте дыхнуть!
- А мы здесь. Поддержим своих.
- Снесем конуну.
У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка - солнце; хочет
желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится - не мо-
жет: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные
деревни.
Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами
память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут
воспоминанье, - это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчи-
вых телегах искажают дорогие очертанья.
Обгонял шарабан.
- И Баландина Ваську повезли.
- А ему за что может быть послабленье?
- Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не
пощадят.
- Ну, его не жалко.
Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется,
плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.
Четвертая.
В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки,
опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом
запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии.
Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним
неправдоподобием и вымышленностью - в русском пейзаже. Вокзалы и станции
создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; насто-
роженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, пе-
реводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив,
как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, жел-
тый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий хо-
лодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных ва-
гонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные
стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами.
Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выем-
ке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени
Марата полка.
За вокзалом, где иссыхает золото листопада, - палисадники и большой
пустырь; там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и
щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем
сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета - до сих
пор не помогало.
Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на
корточки около составленных в козла винтовок. Многие - в скатках.
На площади грохотно, звонко:
живы люди.
Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского
фронта.
Жить надо.
- Есть!
Так кажется? или в самом деле:
обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомо-
нетчицу - осень, пахнущую... как шинкарка - вином.
- Есть!
Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц по-
жар округленных глаз. Глаза - светлее светлолицего русого солнца, раз-
ноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.
Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голод-
но; пахнет остро и удушливо - консервами.
- Питайся, братва.
- Есть!
Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного ав-
томобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных
международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Коз-
лов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам - их шел-
ками и батистами.
На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросан-
ные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.
Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невра-
зумительными буквами:
Societe internationale de wagons lits сейчас сгорбился молодой чело-
век у стола. Это - командарм. Не командарм - атаман веселых шаек. Уткнул
блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и
округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам - по ногам опутан повизгиваю-
щими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами
и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, ко-
торого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто ни-
когда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Коман-
дарм слушает - как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой;
поднимет голову, - папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.
Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.
К заднему вагону подтянут батальон.
- Совершенно не могу работать, - сказал Калабухов, вваливаясь в ало-
бархатное душное месиво.
(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Се-
верова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринос-
лавом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удер-
жали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился
на внутреннем его пышном убранстве.)
- Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, - отозвался Северов.
- Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом
- я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.
- Я не поеду.
- Что?
- Не хочется.
- Я приказываю, Северов.
Сморщился.
- Ну, хорошо, ладно.
- Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот
денек выдался. В городе нашем чорт знает что... А самое главное - я из
округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнез-
довье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же
слов: "Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается
штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка".
Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный...
- Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щу-
пальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я
всосал с молоком матери, вернее, от отца - в наследство получил. Мой
отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье,
как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это
уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что са-
мая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот
почему...
Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда
торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабу-
хов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают пол-
номочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы
и пышности.
- И вот почему. Свобода - в борьбе (а не "право борьбой обретешь",
как у вас на мутном партийном лозунге), свобода - в борьбе, в выборе той
жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеоб-
разности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал
бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и
кончил бы разрушением физического мира - самоубийством. Посуди сам, что
бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные
свелись бы к беспрекословному, - для всех к тому же безвредному, - вы-
полнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы бук-
вально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем
в Московском доме Нирнзее или в питерской "Астории" по прямой всегда ли-
нии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необхо-
димости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше
двенадцати верст от ... чорт знает чего. А вот когда с начальством сра-
жаюсь, я чувствую, что "человек - звучит гордо". Начальство - стена,
поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек,
облеченный властью, - предмет неодушевленный, не "кто", а "что". Больше
же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в
коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.
- Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался
настоящий бой, он мне почти брякнул: "Довольно вы пограбили с вашими
бандитами". Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война
классовая, - т.-е. самая корыстная, а потому и священная...
- Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!
- Погоди, брось... Что война в белых перчатках не делается. Я побеж-
дал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так,
конечно, я не говорил... приблизительно. И покуда я своей армией коман-
дую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей
как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь,
появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в ре-
зультате, подчиняются - награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы -
"Я" их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я
им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью вре-
мени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-ни-
будь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет.
За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это - единственный извест-
ный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать за-
рубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы,
создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на
древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они,
я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выжи-
вут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на лю-
бое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунис-
ты-комиссары - пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава - не за-
бава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, - кроме военной и революци-
онной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут пом-
нить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.
К заднему вагону подтянут батальон.
Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона;
с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной
серпантин. С бледной губы, - словно рвется звенящая струна, - легло по
строю:
- Товарищи!
Крикнул; оделил холодной мурашей.
- Дорогие друзья мои!
Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.
- Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями сво-
ей революционной армии...
...И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего па-
ровоза; по рядам шелохнуло: что? что?
- Вы - испытанные борцы за Советскую власть.
- Верно, замело взгляд. "Верно", горло зажато горячим комом.
А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая
их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:
- Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны,
Дона, Белоруссии, Кубани.
...И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися
рядом.
- Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семиме-
сячной гражданской войны.
Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: "война"... "верность"...
- Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская
власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это нена-
вистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников - пытается
сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской
агитацией.
Схватило пальцы.
- Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.
Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.
- Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!
"Товарищи!" - сотни расколотых эх.
- Помните завет мой: смерть врагам рабочих и крестьян!
- Да, вот еще что! - сказал Калабухов, когда их катали по полотну,
тыкая звонко и глубоко в вагоны, буфер в буфер: - Я назначаю тебя, Севе-
ров, начальником гарнизона, а тебя, Силаевский, - комендантом города и
заместителем тов. Северова. Поди, передай в штабе, чтобы вам обоим напи-
сали мандаты. Погоди. Мне доносить обо всем немедленно и подробно (ты
знаешь, Юрий, о чем). Телеграфируйте; если испортится телеграф, - гоните
сюда паровозы, моторные дрезины, но чтобы я знал все. Ступай!
Силаевский вышел.
Калабухов засмеялся:
- У нас здесь какое-то солдатское братство. И настоятель - капрал,
взявший палку. Все ему повинуются. Но капрал ваш мятежен. Потому ли что
он по мятежному праву - капрал? Я им не дамся. Кто им дал? Как сами они
ухитрятся взять право на мою личность и ею распорядиться? Я не верю в их
силу.
- Ты маловер, как все энтузиасты, Алексей Константинович. Ты веришь
только тогда, когда сам убеждаешь, как сейчас с площадки убеждал наш ба-
тальон. Энтузиаст сомневается потому, что он многим жертвует и заранее
боится в этом раскаянья: а вдруг жертву не примут или - это еще хуже для
него - не оценят. Больше холода и рассудительности, иначе плохо кончишь.
Ты бросаешься подавлять мятеж. А догадываешься ты о том, что делается у
вас на Затинной улице? И косвенно, а широко глядя - и прямо, ты можешь
стать виновником глубоко трагических происшествий.
- Да, я получил сегодня письмо от Елены, - уронил Калабухов. - Я
больше всего боюсь за нее. Она молода, горяча, не умеет конспирировать,
по-просту не спрячется. А агитатор всегда первый влетит. У нее много ей
не известных врагов. В наше время нет наказаний кроме смерти. Меньшие
наказания не признаются. И главное, Северов, признаюсь тебе, что мне все
равно, хоть все мне тяжело это. Тяжело и безразлично. В трагедию я не
верю, хоть ее и предчувствую. Ни во что не верю.
- Ты - фанатик, потому и позволяешь себе роскошь ни во что не верить.
Я не острю, я расширяю тему. Почему тебя большевики съедят? Да потому,
что они верят и в сон, и в чох: в то, что приснилось их Марксу, чихну-
лось в экономическом материализме. В этих их науках нет ничего доказа-
тельного, зато много остроумия и почти художественной наблюдательности.
- Какое до всего этого мне дело? - Или ты хочешь, милый Юрий, меня от
черных мыслей отвлечь?
- Хотя бы! Мудрость, дорогой Алексей Константинович, внедряясь в го-
лову, вытесняет чепуху. Да, о материализме. Вся сила такой науки в пара-
доксах, в правдоподобии и в вере. Впрочем: среди жизненных "истин в уз-
ких пределах" нет ничего более убедительного, чем правоподобные умозак-
лючения, замешанные и взошедшие на пафосе. Для того, чтобы стать основа-
телем социального учения, мне недостает - патетики и немного знаний. Но
ты не теряй, сделай милость, пафоса.
Калабухов засмеялся:
- Ты, Северов, противоречишь и себе, и мне, и кончишь тем, что замо-
рочишь мне голову, и стану я контр-революционером.
- Моя мечта! Чтобы ты меня расстрелял, как помощника командующего
первой особой революционной бандо