Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
каждым
разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в
победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая
настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я
остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во
мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он
оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь
менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как
бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди
выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости.
И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была
ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в
крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра,
который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько
свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и
еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно,
отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает
все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который
доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется
безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью
сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты,
когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую,
забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом,
которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но
стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или
стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и
неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в
зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие
зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в
ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я
сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь
это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным,
необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую
ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это
еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить
сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за
другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого
смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне
было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти
безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя
невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было
приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен,
как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный
шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы
поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его
поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И
сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и
потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я
плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным
смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чем же тогда
причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого
раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в
котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно
понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо,
с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто
и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из
причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова,
которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате
умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом,
пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было
мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я.
Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но
хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы,
производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь
извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли
можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его
сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я
видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я
воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником.
Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее
исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от
внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами
досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем,
такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами,
но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои
воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к
выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я
вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо,
и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не
способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности.
Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог
бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо
доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно
приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности,
чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток,
по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И
вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально
наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля,
который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу
кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно -
долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день,
когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это
ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в
любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не
бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что,
когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у
нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но
я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично
отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется,
даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких
комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей
памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то
же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом
был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких
комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то
неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места
на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен,
а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в
капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства.
Ибо быть вне одного и не быть вне другого - это для кого-нибудь поумнее
меня, а умным я не был, скорее глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные
окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те
дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор,
несмотря на то что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на
них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не
восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду
задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и
столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным
счетом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днем и
ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и
пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что
могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим
часам, проведенным в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в
дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то
делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днем, не замечалось, не
считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и
смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но
иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня,
как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились
в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез.
Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в
нем сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам,
связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться
удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и
видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной
коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести
себя двояко - активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному
результату, я предпочитаю путь созерцания; все дело, полагаю, в
темпераменте. Сад был окружен высокой стеной, которая топорщилась сверху
кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было
предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала
свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чем я почти
убедился, неоднократно открывая ее и закрывая, без малейших усилий, днем и
ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для
выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И еще несколько
замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под
окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать,
но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс.
Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но тем не
менее упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза,
вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за
мной, насколько я понимаю, почти все время, прячась в кустах, или за шторой,
или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала,
что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к
месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет
между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а
вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она
следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда
просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я
сохранил свою привычку - ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось
и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого
сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, мое бодрствование мало чем
отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом,
тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределенность
места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так
мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом
периоде моей жизни. Продолжая называть все это жизнью, я кончу тем, что сам
в нее поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне,
когда я думаю о нем, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю
только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не
знаю какое зелье в питье, которым она меня поила, или в пищу, которой
кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое.
Обвинение серьезное, и я выдвигаю его не с легкой душой. Но, выдвигая, не
испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю ее, без всякой
вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питье вредные порошки и
зелья, лишенные запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это
ничего бы не изменило - я глотал бы их так же беспечно. И прославленный
аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная
тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел как птичка. Но то немногое,
что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно,
ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого
понятия - гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два
глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не
пережевывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал ее от
себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так
же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую
неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остается тем, что он есть,
частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь, или почти ничего. Что
касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего
организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали -
стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики
я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено
будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без
чувств, не говоря уже о сознании, и погружен в глубокое и спасительное
оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное
слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в
самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы
оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от
времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на
два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это
напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что,
когда я шел или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на
землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте,
где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным,
рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближение крушений я
чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя,
что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой
упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что
землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда,
предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается
падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни
разу. И тем не менее они не так меня удивляли и больше со мной
гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни
гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть в детстве, при всей моей
неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал ее,
мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило.
Требовать ее не приходилось. Мне приносили ее, где бы я ни оказался, на
подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был
круглый, окаймлен низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нем предметы,
и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был
маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна
тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в
рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне
отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого
впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать ее я не могу. Не раз,
удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не
мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски,
порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко
и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам,
не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой
принести другой поднос и другую корзину или те же самые туда, где я
находился. В то время я сожалел о своем камне для сосания. Когда я говорю,
допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я
выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная
наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не
подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придется
вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие
и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать,
что за время, проведенное у Лусс, мое здоровье не ухудшилось или ухудшилось
незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали
прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции
не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже
имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить
наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря
всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно
определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Все,
что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать
более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею
в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или
мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы
предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на
ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла ее я так и
не постиг, то есть не постиг ее связи с другими моими недугами, что
проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо все
связано воедино - в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем
затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не
несет, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за
которое я тщетно дергаю.