Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
ют от
пятидесяти копеек до рубля за меру. (Пуд ржаной муки стоил в ту пору две
копейки, пшеничной - по четыре с деньгою.) По большей части с лучшей
прибылью отвозят его (хмель), в Енисейск, Иркуцк и по другим местам, по
Тунгуске, где хмель не родится. Изобилие его и дешевизна хлеба подают
красноярцам повод ко всегдашнему содержанию бражки и быть веселеньку".
"Быть веселеньку!" - желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь
толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля
с возов, на берегу - из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую
и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую,
"низовскую" и "верхов-скую", большую и маленькую - на всякий вкус и спрос.
Но сражен я был не базаром, не изобилием и многолюдством его, а бурой
скалой, что стояла в рыбном магазине, и под скалою, слабо со дна освещенная,
плавала живая стерлядь. Рыба, плавающая в дому, - это не для рассудка
деревенского дитяти! Магазин тот и сейчас стоит там же, где стоял, на
проспекте Мира. Был он прежде потеснее, потемнее нынешнего, шибко
кафельного, с современными холодильными установками, с нарядными витринами,
без постоянной рыбной вони в помещении.
Даже и не верится, что это тот самый магазин, где царственно плавала
живая рыба и запыхавшийся чалдон, уцелив глазом стерлядь, решительно
указывал перстом: "Энту!" Мужчина в кожаном фартуке, с долгой папироской во
рту, тут же отзывался: "Эту дак эту", цеплял сачком стерлядку и заваливал ее
на весы. Рыбина протестующе бухала по тарелке хвостом, мужик в фартуке
норовил ее придержать. Покупатель в протест: "Э-э! За пальцы не плачу!" -
"Вешай тоды сам!" - продавец отымал руку. Стерлядка плюх на кованый
прилавок, шлеп на пол и ворочается, валяется. Продавец, в порядке протеста,
на ящике сидит, нога на ногу. Народ в ропот, покупатель в отступ: "Уж и
слова не скажи! Я ить не от сердца..." - "А от ково тогда? Я, знашь, скоко
этой рыбы перевидал? На Хатанге, на Хете бывал, в карских водах..." - "Дак
известно, худого человека за прилавок не поставят". - "Но и мошенники середь
их попадаются тоже!" - "А где их нету, мошенников-то?"
Труда, и немалого, стоило бабушке выманить меня из сказочного рыбного
магазина, тем только и взяла она, что сахарно-мороженого посулила, кругляшок
о две половинки: внизу земляничный, сверху козырем - белый, сладь, аромат,
холодочек так вот тебя всего и пронзают, от языка до самой дальней кишки.
Против этого лакомства и нынешние, балованные ребятишки не стоят, а где уж
голоштанной деревне?! Я и пробовал-то мороженое в детстве всего несколько
раз, когда попадал в гости к дяде Кольче-старшему.
Весной тридцатого года дядя Кольча-старший сколотил салик, погрузил на
него барахлишко, приставил к передней потеси бойкущую жену Талю, сам ударил
кормовой и отбыл из села. Обосновался он в городе за речкой Качей, на улице
Лассаля, где строились в ту пору все, кому хотелось и как хотелось, и песню
тогда же сложили: "Я на Качу еду - плачу, с Качи еду - веселюсь!.."
Все менялось вокруг, бурливо двигалось вперед, лишь дядя Кольча-старший
никуда больше не двигался и не менялся, как жил натуральным хозяйством в
деревне, так и продолжал жить: корова, конь, свинья, куры, собака, телеги,
погреба, заплоты; даже ворота задвигались на ночь завориной, и в избе была
деревянная заложка. Рубахи носил дядя Кольча на косой ворот, шаровары на
пуговицах, не пустил ни одного городского слова в обиход, только сделался с
годами обликом и в голосе грустен да шибко изворотливым стал. Тетя Таля
провела свою жизнь на базаре, реализуя продукцию личного хозяйства. Жили
супруги чудно: торгуют, выжимат каждую копейку, прячут друг от друга
деньжонки, да ка-ак загуляют! Широко, шумно - и все накопленное прокутят.
Тетя Таля числилась за Качей кем-то вроде прокурора. Она тут знала
всех, и все ее знали. И не раз случалось: вытащат у кого деньги или что
ценное с возу унесут, торговый люд советует обратиться к Онике - так звала
любимая крестница тетю Талю, и так почему-то кликали ее на базаре.
Идет пострадавшая по-над Красным яром, к которому притиснута одним
боком улица Лассаля, вопит о пропаже, тетя Таля в соображенье: "Так-так-так!
Да не ори ты, не ори! Скоко денег-то было? Четыре ста?! Где ты экую прорву
денег взяла? Корову продала! Вот дак молодцы! Укараулили дыророту! Где
деньги лежали? В боковухе? Во что завязаны были?" - "В платок". - "Булавкой
прицепляла?" - "Прицепляла". - "Ну дак это Толька Прищемихин! Он, он,
собака! Из-под булавки ни Чужовским, ни Цигарям, ни Худоухому не взять. Нет,
нет, девка, не взять! Толька это. Толька! Золотые руки! Любой ему замок,
механизм ли нипочем, об кармане и разговору нет. Спец! Ох, спец! Погоди-ка,
девка! У нас "Марея" с Северу ковды пришла?" - "Третьеводни". - "Стало быть,
не вклепалась я. Гляжу, знакомый парень по базару шастат. Здравствуй,
говорю, Толька, думаю, или не Толька? Ему еще год отбывать. А он в мокром
забое волохал. Зачеты. Вот и прибыл, не убыл! Ах ты, вредитель народа!.."
И отправлялась тетка Таля по известному ей адресу. "Толька дома?"
Мать-горемыка сморкалась в передник: "Куда он деватца? На сарае спит". -
"Пьяный пришел?" - "В дымину. И кустюм на ем новый, и хромовы сапоги. Опять,
говорю, за старое? А он меня с большой-то матери..."
Тетя Таля поднималась по шаткой лестнице на сеновал, дергала дверь.
"Толька, а Толька! Ну-ко вставай-подымайся! На зарядку отправляйся!" - "Че
те, тетка Оника?" - "Ты взял вчерась четыре ста?" - "Ну, взял, а че?" - "А
то, что у своих берешь, бессовестная морда! Это Агафья Заварухина из
Базаихи, племяннику Гешки Еловских свояченица..." - "Кругом родня! Скоро и
щипнуть неково будет!.." - "И не щипи! Занимайся честным трудом! А нет, дак
поезжай на злобинский базар или еще куды подальше!" - "Есть ковды
разъезжать? Душа изнылась, жгучей жизни просит!" - "Скоко пропили?" - "Было
время шшытать". - "Давай суды. Я сошшытаю".
Садились рядком на лесенке - закачинский "прокурор" и заспанный,
насупленный щипач, пройдоха и драчун. Босой и мятый, он почесывался - сеном
накололо, щурясь, глядел на Покровскую гору, на одиноко в выси плавающую
часовенку. На лице его, черченном "мойкой", чувства вины и раскаянья
отсутствовали.
"Ах вы, собаки, собаки! - хлопала себя по юбке тетя Таля. - Вот дак
погуляли! Семьдесят рублей уторкали и не захлебнулись! Вот че значит не
свое! Швыряйся, рассевай по ветру!" - "Че теперь делать-то?" - "Че делать,
че делать? На вот, для круглого счету тридцатку - похмелись, да этим-то
местом думай, у кого брать! - бренчала тетя Таля кулаком по "котелку"
щипача. - Я покуль из своих вложу..."
И отправлялась тетя Таля к Агафье, родне чьей-то родни, чтобы с миром
отпустить ее из-за Качи. Агафья оземь лбом, "прокурор" ей назидание:
"Другоредь рот-то ширше отворяй!.."
Еще до войны базар из центра города оттеснили под гору, к самой Каче, и
жизнь тети Тали значительно облегчилась. Она там пропадала с утра до вечера,
стойко биясь за каждую копейку; дядя Кольча добывал корма, обихаживал
скотину, развозил по уличным торговым точкам с пивзавода квас и пиво, за что
на заводе ему выписывали барду и отходы для скота, а торговки, все наперечет
знавшие его, до того "накачивали" на своих "точках", что к вечеру он уже
отдавался на волю коня, и тот свозил хозяина под гору, домой.
Больше десятка лет уже покоится дядя Кольча на покровском кладбище, а
тетя Таля все не может без него. Волоча опухшие ноги, поднимется в гору,
покрошит хлеба, яичка на могилку, польет землю кваском, сама пожует
чего-нибудь и скажет: "Ну вот и поели мы с тобой, Коленька".
Умер старый базар и нравы его, но жива старая Кача и закачинская
"Нахаловка".
В позапрошлом году, заблудившись за Качей, я встретил женщину, которая
ревмя ревела, отыскивая какую-то контору, и не только не нашла ее, но и
надежду потеряла выйти из здешних закоулков и лабиринтов, из скособоченных
хибар и домишек.
Мы пошли с той женщиной меж высоких заплотов по натоптанной тропе,
попали в чей-то огород, из него во двор, где старуха варила кашу на
печке-времянке, возле ползал ребенок, пурхались куры. Перемахнув через
перила, увезенные из центральной части города на изгородь и еще хранящие
красные и желтые полоски, мы уже слышали близко улицу Брянскую - так ныне
зовется бывшая Лассаля, как вдруг оказались в тупике. Женщина полнилась
негодованием, но тут обнаружилась оторванная доска. Мы ее отодвинули и
оказались в ограде, среди которой безмятежно спал парень в нейлоновой
рубахе, его обнюхивал и облизывал здоровенный пес. Увидев нас, пес поначалу
оторопел, не веря своим глазам, что вот мы своими ногами притопали развеять
скуку его быта, и, не рыча, а со сладострастным заглотом всхлипнув, он
покатил кольцо по натянутой проволоке, на ходу поднимая шерсть на загривке,
оскаливая желтые зубы, дабы дать нам и всем понять, что к службе он
приставлен не напрасно.
Встретив меня, тетя Таля засуетилась, но больше уж руками да языком,
ноги худо действовали, однако стопку водки в полстакана объемом хлопнула в
честь гостя и поцеловала донышко с закоренелой лихостью: "Знай наших!"
На дворе ни скота, ни живота, даже собаки нет. Трава по двору пошла и
березник. Навозил дядя Коля с сеном семена. Они лежали в земле, притоптанной
скотом, и вот взошли и ну расти, ну буйствовать! Девять берез, одна краше
другой, самосевки - деревца крепче саженых. "Душа Коленькина белой березой
взошла!" - роняя слезы, говорила тетя Таля.
Той минутой в голове у меня возникли строки малоизвестного, трагически
кончившего свой путь поэта Алексея Прасолова - его ценил и печатал
Твардовский: "Что значит время? Что пространства? Для вдохновенья и труда
явись однажды и останься самим собою навсегда".
...Как долго кружила моя память над городом, а лету - минуты. Чуть было
станцию не прозевал, и не столь уж станцию, сколь блокпост. Вроде бы не у
места, лишне торчит он и белеет среди перевитых меж собою, сверкающих
железнодорожных ветвей. Но самое это нужное, самое необходимое помещение -
сердцем станции был когда-то блокпост. В нем пульсировали живой кровью тока,
переливались сосуды, трепетали, музыкально позванивали струнки проводов,
моргали на щитах лампочки то зловеще-красным светом, то лесным, зеленым
глазом лешего, то мертвенно-белым, то фиолетовым, привычным нашему брату,
будущим маневровым работникам. Перемигивались сигналы, гудели, пощелкивали,
попискивали приборы, приборчики, с грохотом перекатывались рычаги
блокировки, ползали серыми змейками никем вроде бы не управляемые тросы и
тросики - туда-сюда, туда-сюда. И то весело, с шуточками, то раздельно, с
металлическими, властными нотками в голосе командовал в селектор диспетчер,
ни с того вроде бы ни с сего взрывался, зачем-то оборачивал фуражку задом
наперед: "Ну, шестнадцатый! Ну, шестнадцатый! Ты у меня достукаешься! Сейчас
же чтоб тысяча второй был подан на девятую! А с девятой - это тебе в
наказанье! - заберешь порожняк! Угля нету? Заправляться пора? А хоть на
пегой паре порожняк вынь на горку! Вынь, и все! Все, все!" - и водворял
фуражку на место.
Любезная сердцу напряженная жизнь товарной станции, работа военного
периода...
"А кто, орлы, на мелькомбинат?" - перед фэзэошниками-практикантами,
навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле
закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и
вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом
вскакивали и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что
поездка на мелькомбинат - подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке
скидывали и подбирали порожняк или пломбированные "пульманы" с мукой, мы
успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на
железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса.
Мимоходом, мимоездом ныркий фэээошник насыпал зерна в заранее
прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут,
вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры - тоже
люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои "робята", и они, как
бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром
отзовется и "робят" их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут
еще разок - для воспитания, и где-нибудь - за швами в бушлате, в нагрудных
карманах или пришитом к ширинке кошельке "не заметят" зернышек. Вечером мы
жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном,
передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее
надуем в следующую поездку.
Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы,
колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет
ныне маневрушек-паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто
мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же?
Один длинный - вперед, два длинных - назад, два коротких - простопори, тише
едь. Или наоборот: один длинный - назад, два длинных - вперед? Забыл
сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет.
На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они
были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки,
многоэтажные, сплошь серые.
Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал
Гремячий лог, в котором отшумела речка - была и нету!
Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной,
голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди
пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но
взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде
которого всегда слабеет во мне сердце.
Шалунвей - Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане
серый кусок сахара, - здесь было последнее мамино пристанище.
Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть
в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа
успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в
небесах, мучается во мне, ибо есть я - ее продолжение, ее плоть и дух, ее
незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость.
Высоко летим, и уже не зрением, дном его чую я бугорок неподалеку от
устья Большой Слизневки, заросший мелкою густою травкой, - стекает к Малой
Слизневке, как и прежде, отблескивающая Лысая гора.
Над Большой Слизневкой, по гриве и по сопкам - сплошь горельник. Жизнь
доживаю, а не бывал на Слизневской седловине, и бабушка моя, и дедушка, и
все мои селяне не бывали там. Грибы-ягоды - они и внизу всегда росли. Лес на
скалах не рубили. Самой природой назначено красоваться желтоталовому,
жаровому сосняку со стройными стволами в синем поднебесье. Но тренированные
в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли,
повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал.
На яру, разжульканном гусеницами, возле Малой Слизневки, еще год назад
торчали два зябких тополя - все, что осталось от Касьяновского кордона.
Здесь был единственный на всю округу сад, наносил его из лесу чудаковатый
человек по фамилии Лапунин, привозные в том саду были лишь тополя. Пьяные
трактористы своротили их в реку гусеницами, просто так, от нечего делать, и
даже не оглянулись, не увидели, не услышали, как предсмертно хрустят,
безгласно вздымают обломанные лапы добрые, нездешние деревья, дававшие приют
птицам и детям, тень саду, прохладу дому, красоту реке.
Вот и родное село. Но пока еще не заслонило корпусом самолета то, что
впереди и внизу, я поворачиваюсь направо, отыскиваю взглядом косую ниточку
распадка Караульной речки, вдетую в острую иглу залива, пытаюсь увидеть
избушку бакенщика, в которой ныне обитают городские дачники, насадившие
вместо картошек петрушку, укропчик, корень ревень, турецкие ромашки.
В конце пятидесятых годов смерть унесла братана Мишу и его верную
подругу Полину. Почти разом остались ребятишки без матери и отца, и принял
семью на широкие плечи вернувшийся из армии сын Миши - Петр. По глади реки
ползет серая козявка с белым подгузком, за нею двоится росчерк. Катерок не
катерок, лодка не лодка, с крытым носом и узкими оконцами, трещит на весь
Енисей, переправляя с раннего утра и до позднего вечера двигающийся
туда-сюда люд. Правит этой машиной конопатый, хваткий, на Полину похожий
мужик. "Петька! Ешь твою вошь! - ругаются овсянские мужики. - У нас курицы
нестись перестали из-за твоей трещалки!" - "У вас бабы родить перестали, дак
тоже моя моторка виновата?!"
Тень, летящая впереди самолета, скользнула по старым, деревянным, и
новым, шиферным, крышам. Раздалось село Овсянка. Два новых поселка на увалах
возникли. Строители ГЭС оставили на память селу деревообрабатывающий завод -
основное предприятие на три поселения.
Растянувшееся вдоль реки село перескреблось через светлые струны
железной дороги, паутинку шоссе, грибными плотами высыпало на первый увал и
замешкалось, приостановилось перед покатым склоном Черной горы. Берег реки с
непрерывающейся почти загородью кажется подрубленным на швейной машинке. С
мушек-таракашек величиною виднеются на улицах и на берегу мотоциклетки,
моторки, машины. Я поискал взглядом старый бабушкин дом, в котором обитает
ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша
перекрыта, двор заужен, огород от леса обрублен казенными дорогами, сжат с
боков новыми усадьбами. Во-он в квадрате одной загородки метлячком белеется
бабий платок. Я потянул спутника к окну, указал пальцем вниз, сказал, что
это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рассмеялся моей
шутке спутник, лишь грустно покачал головой.
Взглядом отыскал я квадратик кладбища возле Фокинской речки.
Неизменный, живой друг нашего стремительного детства, место игрищ и забав -
Фокинская речка летами ныне не течет - ее разбирают шлангами по огородам. В
полдень путь речки угадывается лишь по грязной борозде и бледным, вымытым из
земли камешкам. Ночью речка еще выдавливается из лесов живой струйкой и,
крадучись, тихонечко ползет поперек села к Енисею. Кладбище тоже "не
работает", зарастает лебедой, жалицей - покойников возят на Усть-Ману.
Мана! Я поискал глазами рыжий гребешок Манского быка. Нету!
Гидростроители смахнули. И сама красавица река ощетинена торосами сплавного
леса. Через Ману проложен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры,
на восемнадцатиметровой глубине попадалась в пробы древесина. Утопленный и
зарытый лес, все больше лиственница - она в воде почти не гниет. Может,
потомки благода-рить еще нас будут за хотя бы таким вот хитрым образом
сделанные для них запасы древесины?
Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и
не всегда по дурости, больше по нужде...
Самолет качнуло, повело на правое крыло. Промелькнул оголившийся
Манский шивер, прочеркнулась и отрябила в распадке речка Минжуль, наплывали
малахитово застывшие перевалы гор, по оподолью кото