Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
"менингитником" зовут, они, эти бродяги, все знают, сплошь землю исколесили.
Иные институты, университеты прошли,
гр-рамотные!
Мыс Карасинка с парнишками, с кострами, с собаками, всегда возле них
обретающимися, остался за поворотом. Вот-вот откроется устье Сыма - реки, из
приобских болот и тайги текущей, в ней скроешься не только с лодкой, но и с
пароходом, даже с целым караваном судов, при умении, конечно! - столько на
этой пойменной реке островов, заостровок, висок, лайд, проток разных,
рукавов, излучин и всякого добра. По левому берегу Сыма, в самом его устье
поселок стоит под названием Кривляк. Хорошо стоит, в кедрачах, на высоком
песчаном юру, солнцем озаренный с реки, тихим кедрачом от лесной стыни
укрытый.
В тридцать втором году шел обоз с переселенцами. Вел их на север умный
начальник, узрел это благостное место, остановил обоз, велел строиться. Для
начала мужики срубили барак, потом домишки в изгибе, средь кедрачей,
объявились - так и возник на свете этот красивый поселок с нехитрым
названием, с работящим дружным людом - час езды от Чуши, но словно из
другого мира здесь народ вышел, и работает по-другому, и гостюется, и
поножовщины здесь нету, и рвач не держится.
Там, где стоит Кривляк, под берегом проходит стрежь реки Сым. Большой
кривуль надо загнуть, чтобы из Енисея угодить в борозду, версты на три, не
меньше. Правой стороной уже не пройти. Дрогнула вода, пошла в "трубу",
оголились узкие песчаные опрядыши. Малые косы и отмели еще под водой, но
мутна вода от волн, гуляющих по мелководью, значит, низка уже. "Обнеси,
родимая!" - Командор погнал лодку полукружьем, к Кривляку, и тут как тут
выскочила рыбинспекторская дюралька из-за поворота, пошла наперерез. "Э-эх,
дурак, дурак! - сочувственно качал головой Командор, думая о кормовом, -
Семен прикемарил, должно быть,- изучи местность, ндрав реки и всей природы,
тогда уж носись сломя голову!"
Уркнул мотор вдогон шедшей дюральки. Снялся с беседки Семен, шатаясь
поспешил на корму.
- Сели-запели! Что и требовалось доказать! - подвел итог своим
действиям Командор. Сбросив газ, он поднялся с кормовой беседки, приложил
руку козырьком ко лбу. Надзорная власть сидела на мели плотно. Поставив
мотор на малые обороты, так, чтоб лодку не сносило и вперед она не бегла,
Командор потянулся, передернул плечами - кость застоялась, хрустела.
Размявшись, он достал из багажника недопитую бутылку, разболтал ее, зычно
крикнул: "Будем здоровы, товаришшы!" - и опорожнил досуха. Бросив бутылку в
сторону рыбинспекторской лодки, он еще крикнул: "Двенадцать коп стоит!", и,
решив, что такого куража недостаточно, выбрал самую крупную стерлядь,
помахал ею, притопывая и напевая: "А-а-ах ты, м-моя дор-рога-а-ая-а, а-а-ах
ты, з-зо-ло-та-ая!" Торжество быстро его утомило, погоня напряженной была,
да и встал ни свет ни заря, вино, опять же, некачественное пил - нудит под
ложечкой, правда что "менингитник"...
Новый рыбинспектор бродил в высоких сапогах, а бродить на опечках
вязко. Семен грозил Командору кулаком и плевался, что-то крича. Скука!
Командор врубил скорость и повел лодку в мутную, все еще ворочающую пенья,
коряги, бревна, неспокойную реку Сым, почти не населенную, вольную. По ней
тайги, рыбы, дичи столько, что бери - не переберешь. Да некому брать-то.
Разве что браконьеришки осенями запрутся в глубинную таежную дебрю, из
которой и сейчас еще тянуло холодом и мшелой, седой дикостью. Случалось, за
лето так и не успевал там растаять снег, раскисший, желтый, он лежал, толсто
усыпанный хвоей, крылатыми семенами, чешуей шишек. Затем, где-то уж в
августе его схватывало иньями, крепило первыми заморозками, и далеко до
покрова на леденцовую хрусть ложилась новина. По ней печатается всякий след,
как на листе бумаги. Соболишко густо по глухому Сыму ведется, скоро
приспеет, пора готовиться к пушной охоте - надо прихватить пяток-другой
соболишек на шапку и воротник Тайке, десятилетку закончит, в институт
определится - девка видная, что и говорить. При соболях-то, глядишь,
кандидата наук какого-нибудь свалит!..
О рыбинспекторах, севших на мель, Командор давно думать забыл. Его
обуревали иные заботы. Но что-то скоблило в груди, покусывало под сосцом с
самого утра, и, как он ни отгонял тревогу, она снова и снова подступала, и
только схлынуло напряжение погони, прямо-таки закогтила нутро. Как и всякий
таежник, он не только доверялся предчувствиям, он их растравлял в себе
внешним безразличием, дурашливостью, прикидываясь лихачом, которому все
трын-трава.
Верстах в пяти от устья Сыма он зашел в обмелевшую лайду, намазался
репудином и, бросив резиновый дождевик на решетку, упал, зарывшись башкой в
воняющую маслом и рыбой телогрейку, надеясь, что сон подавит всякую блажь и
тревогу. Спал провально. Проснулся немного очумелый; во рту связало горечью
и вонью. Обмакнув голову за борт, он поболтал ею, будто медведь возле
пчелиного улья, прополоскал рот, выплюнул муть за борт и, помыв в воде
старую банку, зачерпнул холодянки, напился. Посвежело нутро, ум посвежел,
сразу вспомнилось про самоходку - нагрузили небось, а капитан дрыхнет.
Вытолкав лодку из лайды, обмелевшей на спайке с рекой, он выгребся из
навеса вербача на течение, хотел дернуть заводной шнур, но отчего-то
раздумал и поплыл по течению, наслаждаясь предвечерней тишью лесов, редким
вскриком птиц. Почему-то грустно снова стало, жалко себя сделалось.
Вспомнил: во сне лодка привиделась, опрокинулась, затонула как будто? Уж не
хворь ли подкралась? Погибельная лодка к болезни снится. Верь - не верь, а
иной раз стариковская брехня сбывается. Не рак ли? Что-то нудит, нудит под
ложечкой. Грызет, точит неслышно, щупальца по телу распускает. Хватишься, уж
весь ими опутан...
- Тьфу! - плюнул Командор за борт. - Допился! "День меркнет ночью,
человек - печалью", - с суеверной елейностью пропел он про себя, отгоняя
мрачные думы. Знал он, что, если дать им себя одолеть, тогда все, тогда как
думалось, так и выйдет. А надо еще дочь в люди вывести - у нее сегодня
выпускной утренник в школе, формочку шерстяную наденет, в кудри белый бант
вплетет, чулочки капроновые натянет да как пойдет!.. Куда там приезжим
стиляжкам! Не нарядом - крепкой сибирской натурой их расшибает Тайка. От
любви семейной, от хорошего питанья, от избалованности ль к пятнадцати годам
у нее все уж соком налилось, округляться под платьишком начало, и однажды -
это в восьмом-то классе! - он у нее записочку в столе нашел - крючки искал,
царап - порошок какой-то! Похолодел. Хворает девка, порошки тайно пьет,
чтобы его, отца, не пугать. Развернул - записочка! В стишках! "Я помню
чудное мгновенье - передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как Гений
чистой красоты!"
У Командора аж лоб испариной покрылся: кто же в Чуши по стихам такой
мастак? Тужился, тужился, не вспомнил, не знает современную молодежь. Он
тогда в обход пошел: по радио, мол, декламировали что-то насчет мимолетного
виденья. Дочка бац ему по рогам: "Стыдно чужие письма читать!
Некультурность! Закоснелость! Старорежимные веянья! А стихи эти печальные
написал Александр Сергеевич Пушкин! Это-то хотя бы надо помнить!.."
Командор души не чаял в дочери, баловал ее, да и она к нему приветна.
Есть у него еще дочь и сын, но словно бы чужие, те дети ближе к матери, и,
если прямо сказать, в доме у них два дома, мостиком меж которых умница
Тайка. Придет он когда пьяный, ну другой раз забушует - не без того. Тайка
как топнет ножкой: "Командор! Право руля!" - это, значит, на боковую. И он
готов. Злой, тяжелый, неуживчивый, перед нею что ребятенок, не может
перечить, и все тут. Понарошке руку к пьяной башке приложит: "Й-есь пр-раво
руля!" - и бухнется, ноги в дырявых носках кверху. Все кругом готовы его в
ступе истолочь, а Тайка говорит ему как больному, чтоб успокоился, возьмется
читать "Конька-горбунка" - где-то достала книжку, с картинками. Он того
"Конька" почти наизусть запомнил: "Братья сеяли пшеницу и возили в
град-столицу. Знать, столица та была недалече от села..."
Хорошо, просто здорово и необходимо знать человеку, что дома его ждут и
любят. Другой раз поздней осенней ночью заявится мокрый, промерзший, как
пес, сапоги в сенках снимет, чтоб не бухать по половицам, на тырлах к
русской печи крадется, а она, Тайка, из своей комнатушки голос подаст: "Это
ты, Командор?" - "Я, я, спи!" - "Ну как на вахте?" -- "Порядок на вахте".
Чем старше становилась дочка, тем реже зверел Командор пьяный, старался
при ней не лаяться по-черному и вообще с годами вроде как отмяк душою.
Жену он заметил еще с реки, возле своей рыбацкой будки. Стояла какая-то
вся серая, и не сразу догадался - в плаще сером она. "Че это она явилась на
берег?" - встревожился Командор и, забыв сбросить газ, со всего хода
грохнулся лодкой в берег. Жена медленно, вязко подошла к лодке и,
остановившись в отдалении, глухо произнесла:
- Носишься но реке, голову сломить не можешь...
- Че? Че ты?
- Беда у нас. Тайку задавило...
Дальше он уже ничего не помнил: как выскочил из лодки, как бежал домой,
одолев береговой крутик в несколько прыжков. Ребятишки - сын и дочка -
прятались за баней, в сенках толпился народ, возле кровати стоял старший
брат Зиновий. Он отстранился, увидев Командора. Застыл среди горницы
Командор, глядя на дочку, лежавшую на чистом покрывале, в измятой, рваной и
грязной форме - вся какая-то скомканная, будто белогрудка-береговушка, из
рогатки подшибленная.
- Дочка! Ты че? Тай! Ты давай, брат, давай!.. - бодренько воскликнул
Командор. - Я вот приплыл. На вахте... порядок...
Жена с маху упала на дочку, загребла ее под себя. "Экая копна!
Придавила..." - сморщился Командор.
- Доченька! Скажи что-нибудь! Скажи родителям своим...
Командор зарычал, отбросил жену, схватил дочку на руки, затряс,
забайкал неумело - он их, маленьких-то ребят, и Тайку тоже, знать не знал,
никогда с ними не водился, матерно ругал, если они орали, марались и болели.
И вот, вытирая мазутной ладонью кровь с лица и шеи Тайки, поднимал ее
упавшую птичью головку с косою, болтающуюся вялым, перешибленным пером...
- Че делашь-то? Спятил! - очурал его старший брат. Отобрав Тайку, он
опустил ее твердеющее тело на кровать, сложил покорные руки на груди,
незаметно перекрестился, глядя на богатый ковер, выменянный на пароходе за
рыбу. - Совсем олешачились! Возле покойника дикуем...
- Кто? Где? - услышав про покойника, захрипел Командор и бросился в
кладовку, выхватил ружье, патронташ. На нем повисли брат, жена, соседи. Всех
разбросал. Бегал по поселку, искал погубителя.
По поселку Чуш проходит в день не больше восьми машин, но они давят
кур, свиней, собак и людей не меньше, чем сотни автомобилей в ином городе, -
шоферня на них всегда пьяная. Нажравшись бормотухи, шофер, вывозивший с
берега дрова, уснул за рулем, вылетел на тротуар и сбил двух школьниц,
возвращавшихся с утренника. Выпускной вечер директриса школы проводить
запретила - наезжий люд набивается в школу, приносит вино и нехорошо
воздействует в моральном смысле на местное юношество. Тайку ударило о
столбик ограды затылком, и она скончалась в медпункте. Подружку ее
искалечило. Пакостливый, как кошка, и трусливый, как заяц, знающий нравы
родного поселка шофер спрятался за прудом, в хламных кустах, спал в ожидании
милиции и следователя, не чуя оводов, облепивших его рожу.
Не найдя шофера, распалив патроны наудалую, в лес, Командор наладился
топиться, бросил с дебаркадера в воду ружье, сапоги, порвал рубаху и прыгнул
в Енисей. Едва его вынули - отбивался. До потери сознания поили водкой,
судороги с ним начались, пена ртом пошла - пал неистовый чеченец, погас,
обмяк, сварился. На похоронах не плакал, не голосил, стоял всему покорный и
трезвый, в ненадеванном костюме, в модной мятой рубахе, не зная, что делать,
куда себя девать.
Отходил Командор долго, трудно. В одиночестве и в горе не прильнул к
семье, еще больше отдалился от нее, почти ненавидя младших своих ребят за
то, что они, постылые, живут на свете, а Тайки нет. Дети, чувствуя злобу
родителя, на глаза ему старались не попадаться.
Девочка, что угодила вместе с Тайкой под машину и осталась жива, хотя и
ходила на костыле, тоже избегала встречи с Командором. "Ты-то чего
сторожишься?" - вызывал в себе чувство сострадания к девушке, приветливо
кивал ей головою Командор. Однако под спудом сознания давило, грызло: почему
конопатая, редкозубая, с наземного цвета волосами девка жива, а
Тайка-красавица погибла? Почему? От Тайки радость отцу была. От нее бы и
дети здоровые да красивые пошли, от этой что уродится? Сор! Дамка еще
один...
Так думать нельзя, увещевал себя Командор. Скрутит его за черные такие
мысли судьба, покарает, но ничего с собою поделать не мог. Неприязнь к
людям, злоба на них заполнила все в нем, расползлась болезнью страшнее рака:
он делал то, что было в его силах, - старался как можно реже и меньше бывать
на людях, обитал в каюте самоходки, пьяный завывал, мочил слезами портрет
дочери, муслил его распухшими губами, когда совхозную самоходку отправляли
на зимний отстой, забирался в тайгу, на охоту, срубив на Сыме потайную
избушку.
Жена Командора состарилась, сделалась скорбкой, бесстрашной, нападала
на мужа: если б он не шлялся, не пил, помогал бы растить и доглядывать детей
- разве б не уберегли дочку?! Что с нее возьмешь! Она баба, женщина, хоть в
крике забывается, отходит, облегчается ее изнывшая душа.
Но беда не дуда - поигравши не выкинешь. Так пусть и она тоже мучается,
пусть у нее тоже не проходит чувство вины, не утишается боль.
У Командора, от роду ничем тяжело не болевшего, начало сдавать сердце,
поднялось давление от бессонницы и головные боли раскраивали череп,
непомерно тяжело ему стало носить свою душу, словно бы обвисла она и
пригнетала Командора к земле, ниже, ниже, того и гляди вывалится, вся
обугленная, ударится оземь, провалится в яму, где в кедровом струганом гробу
лежит нарядно одетая, в кружевах, в бантах, в лаковых туфельках светлая
девочка, не успевшая стать девушкой, - кровинка, ласточка, ягодка неспелая,
загубил ее пропойный забулдыга, сухопутный браконьер.
РЫБАК ГРОХОТАЛО
Рыбак Грохотало недвижной глыбой лежал за жарко нагоревшим костром,
сотрясая берег храпом, как будто из утробы в горло, из горла в утробу
перекатывалась якорная цепь качаемого волнами корабля. Увидев впервые этого
уворотня, я подивился его лицу. Гладкое, залуженное лицо было лунообразно,
и, точно на луне, все предметы на нем смазаны: ни носа, ни глаз, ни бровей,
лишь губки брусничного цвета и волосатая бородавка, которую угораздило
поместиться на мясистом выпуклом лбу, издали похожая на ритуальное пятно,
какое рисуют себе женщины страны Индии, бросались в глаза. При взгляде на
этого окладистого, всегда почему-то насупленного мужика, вспоминался старый
добрый британский классик: "Увы, лицо джентльмена не было овеяно дыханием
интеллекта..." Впрочем, всякие книжные высказывания Грохотало ни к чему, ни
наших, ни заморских книг он не читал и читать не собирался. Он и без того
считал себя существом выдающимся, обо всем имел свое стойкое суждение.
- Шо? Водку пить нэ можно? - усмехаясь, возражал он. - Где цэ написано?
У газете? Где та газета? Во всих написано? О, то ж тоби правду напышуть? - И
поучал, прибавляя грохоту в голосе: - З водки гроши! Зарплату з й-е маем!
Без зарплаты им же ж нароблять!..
Долгий, кружной путь привел Грохотало в сибирский поселок Чуш. Родом он
из-под Ровно, из небольшого хлебного сельца Клевцы, куда, на лихую беду
Грохотало и всех жителей села, выбитая из ковельских лесов, забралась банда
бандеровцев и пережидала время, чтоб угодить под амнистию иль умотать за
кордон. Грохотало ни сном ни духом не ведал, что жизненные пути его
перекрестятся с путями той истрепанной банды самостийщиков.
Стоявшее на веселом виду, средь полей, садов и перелесков, сельцо
Клевцы не вызывало подозрений. Патрульным службам, войску и милиции
невдомек, что разгромленные самостийщики отсиживались близ города, жрали
самогон, куражились над селянами, пощупывали молодок. Зажатые в щель, они и
в самом деле, может, пересидели бы здесь смуту, но однажды в Клевцы пришла
воинская машина за картошкой, с нею было два нестроевых солдата, сержант,
тоже нестроевой, и шофер с тремя нашивками за ранения и с орденом Красной
Звезды. Запившиеся до лютости бандеровцы схватили нестроевиков, истыкали их
ножами, привязали веревками к буферу машины, выпустили из бака бензин,
согнали селян "дывиться" и, выбрав самого здоровенного и мирного парнягу,
под оружием принудили его бросить спичку.
На огонь, на черный дым, на дух горелого мяса и картошки нагрянул
механизированный патруль, окружил деревушку Клевцы. Бандеровцы, пока не
протрезвели, отстреливались, затем под дулами автоматов пригнали к пулеметам
местных мужиков и попытались под их прикрытием скрыться. Взяли всех.
Схватили и Грохотало, который, зажмурив глаза, давил на тугой спуск
немецкого пулемета, повторяя: "А, мамочка моя! А, мамочка моя!" - пока его
не оглушили прикладом.
Вместе с бандитами на битком набитой машине Грохотало доставили в
ровенскую тюрьму. Мучили его допросами, но еще больше мучили
"браты-самостийщики" после допросов в камере - он зажег бензин, палил
червоноармейцев, сотворил черное дело, из-за которого столько невинных людей
страдает. Самый он главный бандит, выходит, и потому на допросе пусть
назовется главарем банды. Если же не сделает, как велено, "браты" прикинут
его шубой или матрацем.
Но на суде Грохотало не стал петлять, чистосердечно все о себе
рассказал и миновал "вышни", получив десять лет строгого режима и затем
пожизненную ссылку по месту отбытия наказания. Он строил железную дорогу на
Севере, не достроил, угодил в поселок Чуш, на заготовку леса. Достукав срок,
остался здесь навсегда, даже в отпуск на Украину не ездил, боясь, что
недобитые бандеровцы сыщут его и прикончат. Осибирячился Грохотало, однако и
по сю пору, увидев в кино родные нивы, услышав родные песни, он мрачнел,
терял присутствие духа, напивался и бил свою жену. Жена его, из местных
чалдонок, баба боевая и тоже здоровая, оказывала сопротивление, царапалась
да еще базланила на весь свет: "Банде-э-эра! Фашист! Людей живьем жег!
Теперь надо мной изгаляться!.."
Грохотало заведовал в Чуши совхозной свиноводческой фермой, где был у
него полный порядок. Свиньи даже в худые годы отменно плодились, план сдачи
мяса государству перевыполнялся, фотоличность зава распирала рамку
поселковой доски Почета, начальство хоть и не почитало его за дурной язык,
за грубые манеры, однако не утесняло особо, сквозь пальцы глядело на то, что
зав на совхозной ферме ежегодно выкармливал пару добрых кабанчиков для себя
- убеждение, что вкуснее сала нет и не может быть продукта, он как привез с
собою из Клевцов, так и не менял его.
Кроме сала и себя, Грохотало признавал еще гроши, потому как был рвачом
и хотя ему, уроженцу ровенских земель, жутко было пускаться на большую воду,