Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
что спрятаться. И дверь
заперта. И светло. Несколько раз молча ударился туловищем о стены, раз
стукнулся о дверь - глухо и пусто. Наткнулся на что-то и упал лицом вниз, и
тут почувствовал, что она его хватает. И, лежа на животе, прилипая к полу,
прячась лицом в его темный, грязный асфальт, Янсон завопил от ужаса. Лежал и
кричал во весь голос, пока не пришли. И когда уже подняли с пола, и посадили
на койку, и вылили на голову холодной воды, Янсон все еще не решался открыть
крепко зажмуренных глаз. Приоткроет один, увидит светлый пустой угол или
чей-то сапог в пустоте и опять начнет кричать.
Но холодная вода начала действовать. Помогло и то, что дежурный
надзиратель, все тот же старик, несколько раз лекарственно ударил Янсона по
голове. И это ощущение жизни действительно прогнало смерть, и Янсон открыл
глаза, и остальную часть ночи, с помутившимся мозгом, крепко проспал. Лежал
на спине, с открытым ртом, и громко, заливисто храпел; и между неплотно
закрытых век белел плоский и мертвый глаз без зрачка.
А дальше все в мире, и день, и ночь, и шаги, и голоса, и щи из кислой
капусты стали для него сплошным ужасом, повергли его в состояние дикого, ни
с чем не сравнимого изумления. Его слабая мысль не могла связать этих двух
представлений, так чудовищно противоречащих одно другому: обычно светлого
дня, запаха и вкуса капусты - и того, что через два дня, через день он
должен умереть. Он ничего не думал, он даже не считал часов, а просто стоял
в немом ужасе перед этим противоречием, разорвавшим его мозг на две части; и
стал он ровно бледный, ни белее, ни краснее, и по виду казался спокойным.
Только ничего не ел и совсем перестал спать: или всю ночь, поджав пугливо
под себя ноги, сидел на табурете, или тихонько, крадучись и сонно озираясь,
прогуливался по камере. Рот у него все время был полураскрыт, как бы от
непрестанного величайшего удивления; и, прежде чем взять в руки какой-нибудь
самый обыкновенный предмет, он долго и тупо рассматривал его и брал
недоверчиво.
И когда он стал таким, и надзиратели и солдат, наблюдавший за ним в
окошечко, перестали обращать на него внимание. Это было обычное для
осужденных состояние, сходное, по мнению надзирателя, никогда его не
испытавшего, с тем, какое бывает у убиваемой скотины, когда ее оглушат
ударом обуха по лбу.
- Теперь он оглох, теперь он до самой смерти ничего не почувствует,-
говорил надзиратель, вглядываясь в него опытными глазами.- Иван, слышишь? А,
Иван?
- Меня не надо вешать,- тускло отозвался Янсон, и снова нижняя челюсть
его отвисла.
- А ты бы не убивал, тебя бы и не повесили,- наставительно сказал
старший надзиратель, еще молодой, но очень важный мужчина в орденах.- А то
убить убил, а вешаться не хочешь.
- Захотел человека на дармовщинку убить. Глуп, глуп, а хитер.
- Я не хочу,- сказал Янсон.
- Что ж, милый, не хоти, дело твое,- равнодушно сказал старший.- Лучше
бы, чем глупости говорить, имуществом распорядился - все что-нибудь да есть.
- Ничего у него нету. Одна рубаха да порты. Да вот еще шапка меховая -
франт!
Так прошло время до четверга. А в четверг, в двенадцать часов ночи, в
камеру к Янсону вошло много народу, и какой-то господин с погонами сказал:
- Ну-с, собирайтесь. Надо ехать.
Янсон, двигаясь все так же медленно и вяло, надел на себя все, что у
него было, и повязал грязно-красный шарф. Глядя, как он одевается, господин
в погонах, куривший папироску, сказал кому-то:
- А какой сегодня теплый день. Совсем весна.
Глазки у Янсона слипались, он совсем засыпал и ворочался так медленно и
туго, что надзиратель прикрикнул:
- Ну, ну, живее. Заснул!
Вдруг Янсон остановился.
- Я не хочу,- сказал он вяло.
Его взяли под руки и повели, и он покорно зашагал, поднимая плечи. На
дворе его сразу обвеяло весенним влажным воздухом, и под носиком стало
мокро; несмотря на ночь, оттепель стала еще сильнее, и откуда-то звонко
падали на камень частые веселые капли. И в ожидании, пока в черную без
фонарей карету влезали, стуча шашками и сгибаясь, жандармы, Янсон лениво
водил пальцем под мокрым носом и поправлял плохо завязанный шарф.
"4. МЫ, ОРЛОВСКИЕ"
Тем же присутствием военно-окружного суда, которое судило Янсона, был
приговорен к смертной казни через повешение крестьянин Орловской губернии,
Елецкого уезда, Михаил Голубец, по кличке Мишка Цыганок, он же Татарин.
Последним преступлением его, установленным точно, было убийство трех человек
и вооруженное ограбление; а дальше уходило в загадочную глубину его темное
прошлое. Были смутные намеки на участие его в целом ряде других грабежей и
убийств, чувствовались позади его кровь и темный пьяный разгул. С полной
откровенностью, совершенно искренно, он называл себя разбойником и с иронией
относился к тем, которые по-модному величали себя ?экспроприаторами?. О
последнем преступлении, где запирательство не вело ни к чему, он рассказывал
подробно и охотно, на вопросы же о прошлом только скалил зубы и посвистывал:
- Ищи ветра в поле!
Когда ж очень приставали с расспросами, Цыганок принимал серьезный и
достойный вид.
- Мы все, орловские, проломленные головы,- говорил он степенно и
рассудительно.- Орел да Кромы - первые воры. Карачев да Ливны - всем ворам
дивны. А Елец - так тот всем ворам отец. Что ж тут толковать!
Цыганком его прозвали за внешность и воровские ухватки. Был он до
странности черноволос, худощав, с пятнами желтого пригара на острых
татарских скулах; как-то по-лошадиному выворачивал белки глаз и вечно
куда-то торопился. Взгляд у него был короткий, но до жуткости прямой и
полный любопытства, и вещь, на которую он коротко взглянул, точно теряла
что-то, отдавала ему часть себя и становилась другою. Папиросу, на которую
он взглянул, так же неприятно и трудно было взять, как будто она уже
побывала в чужом рту. Какой-то вечный неугомон сидел в нем и то скручивал
его, как жгут, то разбрасывал его широким снопом извивающихся искр. И воду
он пил чуть ли не ведрами, как лошадь.
На все вопросы на суде он, вскакивая быстро, отвечал коротко, твердо и
даже как будто с удовольствием:
- Верно!
Иногда подчеркивал:
- Вер-р-но!
И совершенно неожиданно, когда речь шла о другом, вскочил и попросил
председателя:
- Дозвольте засвистать!
- Это зачем? - удивился тот.
- А как они показывают, что я давал знак товарищам, то вот. Очень
интересно.
Слегка недоумевая, председатель согласился. Цыганок быстро вложил в рот
четыре пальца, по два от каждой руки, свирепо выкатил глаза - и мертвый
воздух судебной залы прорезал настоящий, дикий, разбойничий посвист, от
которого прядают и садятся на задние ноги оглушенные лошади и бледнеет
невольно человеческое лицо. И смертельная тоска того, кого убивают, и дикая
радость убийцы, и грозное предостережение, и зов и тьма осенней ненастной
ночи, и одиночество - все было в этом пронзительном и не человеческом и не
зверином вопле.
Председатель что-то закричал, потом замахал на Цыганка рукою, и тот
послушно смолк. И, как артист, победоносно исполнивший трудную, но всегда
успешную арию, сел, вытер о халат мокрые пальцы и самодовольно оглядел
присутствующих.
- Вот разбойник! - сказал один из судей, потирая ухо.
Но другой, с широкой русской бородою и татарскими, как у Цыганка,
глазами, мечтательно поглядел куда-то поверх Цыганка, улыбнулся и возразил:
- А ведь действительно интересно.
И с спокойным сердцем, без жалости и без малейшего угрызения совести
судьи вынесли Цыганку смертный приговор.
- Верно! - сказал Цыганок, когда приговор был прочитан.- Во чистом поле
да перекладинка. Верно!
И, обратясь к конвойному, молодецки бросил:
- Ну, идем, что ли, кислая шерсть. Да ружье крепче держи - отыму!
Солдат сурово, с опаскою взглянул на него, переглянулся с товарищем и
пощупал замок у ружья. Другой сделал так же. И всю дорогу до тюрьмы солдаты
точно не шли, а летели по воздуху - так, поглощенные преступником, не
чувствовали они ни земли под ногами, ни времени, ни самих себя.
До казни Мишке Цыганку, как и Янсону, пришлось провести в тюрьме
семнадцать дней. И все семнадцать дней пролетели для него так быстро, как
один - как одна неугасающая мысль о побеге, о воле и о жизни. Неугомон,
владевший Цыганком и теперь сдавленный стенами, и решетками, и мертвым
окном, в которое ничего не видно, обратил всю свою ярость внутрь и жег мысль
Цыганка, как разбросанный по доскам уголь. Точно в пьяном угаре, роились,
сшибались и путались яркие, но незаконченные образы, неслись мимо в
неудержимом ослепительном вихре, и все устремлялись к одному - к побегу, к
воле, к жизни. То раздувая ноздри, как лошадь, Цыганок по целым часам нюхал
воздух - ему чудилось, что пахнет коноплями и пожарным дымком, бесцветной и
едкой гарью; то волчком крутился по камере, быстро ощупывая стены,
постукивая пальцем, примеряясь, точа взглядом потолок, перепиливая решетки.
Своею неугомонностью он измучил солдата, наблюдавшего за ним в глазок, и уже
несколько раз, в отчаянии, солдат грозил стрелять; Цыганок грубо и
насмешливо возражал, и только потому дело кончалось мирно, что
препирательство скоро переходило в простую, мужицкую, неоскорбительную
брань, при которой стрельба казалась нелепой и невозможной.
Ночи свои Цыганок спал крепко, почти не шевелясь, в неизменной, но
живой неподвижности, как бездействующая временно пружина. Но, вскочив,
тотчас принимался вертеться, соображать, ощупывать. Руки у него постоянно
были сухие и горячие, но сердце иногда вдруг холодело: точно в грудь клали
кусок нетающего льду, от которого по всему телу разбегалась мелкая сухая
дрожь. И без того темный, в эти минуты Цыганок чернел, принимал оттенок
синеватого чугуна. И странная привычка у него появилась: точно объевшись
чего-то чрезмерно и невыносимо сладкого, он постоянно облизывал губы, чмокал
и с шипением, сквозь зубы, сплевывал на пол набегающую слюну. И не
договаривал слов: так быстро бежали мысли, что язык не успевал догнать их.
Однажды днем в сопровождении конвойного к нему вошел старший
надзиратель. Покосился на заплеванный пол и угрюмо сказал:
- Ишь запакостил!
Цыганок быстро возразил:
- Ты вот, жирная морда, всю землю запакостил, а я тебе ничего. Зачем
прилез?
Все так же угрюмо надзиратель предложил ему стать палачом. Цыганок
оскалил зубы и захохотал.
- Ай не находится? Ловко! Вот и повесь, поди, ха-ха! И шея есть, и
веревка есть, а вешать-то некому. Ей-Богу, ловко!
- Жив останешься зато.
- Ну еще бы: не мертвый же я тебе вешать-то буду. Сказал, дурак!
- Так как же? Тебе-то все равно: так или этак.
- А как у вас вешают? Небось втихомолку душат!
- Нет, с музыкой,- огрызнулся надзиратель.
- Ну и дурак. Конечно, надо с музыкой. Вот так! - И он запел что-то
залихватское.
- Совсем ты, милый, порешился,- сказал надзиратель.- Ну, так как же,
говори толком.
Цыганок оскалился:
- Какой скорый! Еще разок прийди, тогда скажу.
И в хаос ярких, но незаконченных образов, угнетавших Цыганка своею
стремительностью, ворвался новый: как хорошо быть палачом в красной рубахе.
Он живо представлял себе площадь, залитую народом, высокий помост, и как он,
Цыганок, в красной рубахе разгуливает по нем с топориком. Солнце освещает
головы, весело поблескивает на топорике, и так все весело и богато, что даже
тот, кому сейчас рубить голову, тоже улыбается. А за народом видны телеги и
морды лошадей - то мужики наехали из деревни; а дальше видно поле.
- Ц-ах! - чмокал Цыганок, облизываясь, и сплевывал набегавшую слюну.
И вдруг точно меховую шапку нахлобучили ему до самого рта: становилось
темно и душно, и куском нетающего льду делалось сердце, посылая мелкую сухую
дрожь.
Еще раза два заходил надзиратель, и, оскалив зубы, Цыганок говорил:
- Какой скорый. Еще разок зайди.
И наконец, мельком, в форточку, надзиратель крикнул:
- Проворонил свое счастье, ворона! Другого нашли!
- Ну и черт с тобой, вешай сам! - огрызнулся Цыганок. И перестал
мечтать о палачестве.
Но под конец, чем ближе к казни, стремительность разорванных образов
становилась невыносимою. Цыганку уже хотелось остановиться, раскорячить ноги
и остановиться, но крутящийся поток уносил его, и ухватиться не за что было:
все плыло кругом. И уже стал беспокойным сон: появились новые, выпуклые,
тяжелые, как деревянные, раскрашенные чурки, сновидения, еще более
стремительные, чем мысли. Уже не поток это был, а бесконечное падение с
бесконечной горы, кружащийся полет через весь видимо красочный мир. На воле
Цыганок носил одни довольно франтовские усы, а в тюрьме у него отросла
короткая, черная, колючая борода, и это делало его страшным и сумасшедшим по
виду. Временами Цыганок действительно забывался и совершенно бессмысленно
кружился по камере, но все еще ощупывал шершавые штукатуренные стены. И воду
пил, как лошадь.
Как-то к вечеру, когда зажгли огонь, Цыганок стал на четвереньки
посреди камеры и завыл дрожащим волчьим воем. Был он как-то особенно
серьезен при этом и выл так, будто делал важное и необходимое дело. Набирал
полную грудь воздуха и медленно выпускал его в продолжительном, дрожащем
вое; и внимательно, зажмурив глаза, прислушивался, как выходит. И самая
дрожь в голосе казалась несколько умышленною; и не кричал он бестолково, а
выводил тщательно каждую ноту в этом зверином вопле, полном несказанного
ужаса и скорби.
Потом сразу оборвал вой и несколько минут, не поднимаясь с четверенек,
молчал. Вдруг тихонько, в землю, забормотал:
- Голубчики, миленькие... Голубчики, миленькие, пожалейте...
Голубчики!.. Миленькие!..
И тоже как будто прислушивался, как выходит. Скажет слово и
прислушивается.
Потом вскочил - и целый час, не переводя духа, ругался по-матерщине.
- У, такие-сякие, туда-та-та-та! - орал он, выворачивая налившиеся
кровью глаза.- Вешать так вешать, а не то... У, такие-сякие...
И белый как мел солдат, плача от тоски, от ужаса, тыкал в дверь дулом
ружья и беспомощно кричал:
- Застрелю! Ей-Богу, застрелю! Слышишь!
Но стрелять не смел: в приговоренных к казни, если не было настоящего
бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал -
его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и
смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины.
Когда явились ночью в камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он
засуетился и как будто ожил. Во рту стало еще слаще, и слюна набиралась
неудержимо, но щеки немного порозовели, и в глазах заискрилось прежнее,
немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника:
- Кто будет вешать-то? Новый? Поди, еще руку не набил.
- Об этом вам нечего беспокоиться,- сухо ответил чиновник.
- Как же не беспокоиться, ваше благородие, вешать-то будут меня, а не
вас. Вы хоть мыла-то казенного на удавочку не пожалейте.
- Хорошо, хорошо, прошу вас замолчать.
- А то он у вас тут все мыло поел,- указал Цыганок на надзирателя,- ишь
как рожа-то лоснится.
- Молчать!
- Уж не пожалейте!
Цыганок захохотал, но во рту становилось все слаще, и вдруг как-то
странно начали неметь ноги. Все же, выйдя на двор, он сумел крикнуть:
- Карету графа Бенгальского!
"5. ПОЦЕЛУЙ - И МОЛЧИ"
Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной
форме и в тот же день конфирмован. Осужденным не сказали, когда будет казнь,
но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь
или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий
день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на
рассвете.
У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились
где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей
казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и
только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с
родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не
решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил
отца своего и мать, еще совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе -
что это будет такое. Самая казнь, во всей ее чудовищной необычности, в
поражающем мозг безумии ее, представлялась воображению легче и казалась не
такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как
бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что
говорить - отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и
обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: ?Здравствуй, отец?,- казалось
непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.
После приговора осужденных не посадили вместе, как предполагала
Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати
часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал
бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался,
набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго
пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая
жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и
окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.
Произошло все, однако, гораздо лучше, чем ожидал Сергей.
Первым вошел в комнату, где происходило свидание, отец Сергея,
полковник в отставке, Николай Сергеевич Головин. Был он весь ровно белый,
лицо, борода, волосы и руки, как будто снежную статую обрядили в
человеческое платье; и все тот же был сюртучок, старенький, но хорошо
вычищенный, пахнущий бензином, с новенькими поперечными погонами; и вошел он
твердо, парадно, крепкими, отчетливыми шагами. Протянул белую сухую руку и
громко сказал:
- Здравствуй, Сергей!
За ним мелко шагала мать и странно улыбалась. Но тоже пожала руку и
громко повторила:
- Здравствуй, Сереженька!
Поцеловала в губы - и молча села. Не бросилась, не заплакала, не
закричала, не сделала чего-то ужасного, чего ожидал Сергей,- а поцеловала и
молча села. И даже расправила дрожащими руками черное шелковое платье.
Сергей не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своем
кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал.
?Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну?,- твердо
решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего
разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и то, что успел
приготовить, и горько плакал в углу клеенчатого дивана. А утром объяснил
жене, как нужно держать себя на свидании.
- Главное, поцелуй - и молчи! - учил он.- Потом можешь и говорить,
несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после
поцелуя, понимаешь? - а то скажешь не то, что следует.
- Понимаю, Николай Сергеевич,- отвечала мать, плача.
- И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -