Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
итанского в Москву - ранним мглистым, холодным утром, сквозь горы
сугробов, когда еще не ходили электрички, сквозь холод и без завтрака,
преодолевая сон и жажду, выполняя святой долг ректора и т.д и т.п. - а мог
бы, мог бы поспать!
И туда, к гробу поэта, что притащил он в своей душе? Вот это тащил, что
потом в мемуаре своем кучами поклал. И вот литературе нашей добавилось еще
фактов. Еще один литератор облегчил душу. А что же м ы? А м ы были
одурачены. Нас использовали, как ночной горшок. Ведь если печатают, то надо
читать - и зловонный поток хлещет в души тех тысяч людей, кто читает потому,
что верит еще в слово печатное. А литературу унавозили так, что скоро и
будет один навоз. Брось семечко в эту жижу - только и чавкнет, а светлое да
разумное не прорастет - сгниет.
МОЛОДИЛЬНЫЕ ЯБЛОЧКИ
Критик Владимир Бондаренко, эдаким злым красным перчиком покусал "на
днях" современную литературу, от Буйды до Астафьева, что вся она,
оказывается - "мешок нытья". Нет в ней героев! Нет как нет Пересветов,
Ослябей, и даже - Япончиков, то бишь уголовников, воров в законе Иваньковых,
которые не ноют, а действуют! О роли личности в истории была раньше главка в
школьном учебнике обществоведения. Марксистский талмуд сдали в утиль, но вот
и Владимиру Бондаренко вспомнилось, что общество осталось и личности не
повымерли, да и клячу истории не загнали-таки. Но получилось у этого критика
как всегда - народ, быдло, безмолвствует, писатели, такое ж быдло, хнычут, и
некому Россию от Чубайса спасать!
Личность - это энергия, воля, рожденная к жизни и всячески стремящаяся
обратить жизнь в ту же энергию и волю. Жизнь - это все, что не стало еще
историей, подобно тому, как вибрирующий каждой ворсинкой живой планктон не
сдох, не превратился в окаменелость. Из мертвых планктонов и водорослей
образуются рифы. Из мертвых личностей и мертвящих социальных катастроф - как
раз история. Из сегодняшней жизни возможно на завтрашний же день получить
историю, если сотворить такое, отчего поумирают хоть несколько тысяч
человек, а заодно с ними сгинут или, наоборот, возвысятся несколько то ли
подчинившихся воле масс, то ли сумевших почуять эту волю ораторов-говорунов.
Но то, что воля масс почти себя не являет как эдакую стихию, дубинушку и что
именно в народе укоренился после всех катастроф уже страх сознательности и
баррикад, усилило значение власти. Это вовсе не подразумевает, что сама
власть в современной России сделалась мощью. Для того необходима сила,
энергия тех, кто входит во власть. Сила же "значения власти" в том, что
проявиться на пустынном нашем ландшафте может только ее воля, и никакая
другая.
Новые люди и энергия нового опыта, что и было концом "советской
истории" пошли во власть при Юрии Андропове. Сто пятьдесят сотрудников КГБ
по его решению были направлены в аппарат МВД СССР. Новый опыт и энергия -
Афганистан. Люди, которых отсылали на погибель и в глушь империи, но которые
на войне и достигали стремительно наград, званий, познавая такую свободу,
что выковала в них уже жажду власти. Но идеологема противостояния нового и
старого давным-давно перестала быть насущной. Произошла незаметная, но
судьбоносная подмена. Вслед за людьми новыми явились из ниоткуда, будто
черти из табакерки, люди молодые. Их энергия и воля - не из глубин жизни, а
потусторонняя, из усердия и талантов, самолюбий и завистей, надежд и
мечтаний. Просто "команда", а не братство, партия или класс. Это молодое, в
отличие от нового, не борется со старым, а наследует его. Сущностным
становится антагонизм нового и молодого - руцких и гайдаров, лебедей и
чубайсов - мужей и отроков, а не отцов и детей. Нашумевшее обращение Ельцина
об омоложении правительства обнаружило уже змеиный клубок этих страстей и
подобно петровской табели о рангах открыло простор иерархический для тех,
кто готов именно наследовать существующий "демократический порядок" и
служить его интересам - воздвигать новую машину госуправления, вкапывать
верстовые столбы капитализма в камаринскую грязь.
Читая и перечитывая "Преступление и наказание", то есть давно уже
сжившись с этой книгой, я года как три назад сделал для себя невероятное
открытие - просто-напросто осознал вдруг, что Родион Раскольников был
недоучившийся студент, а мания у него наполеоновская была, старушку рубанул
- так это, оказывается, морок юношеский. Чацкий у Грибоедова, Болконский у
Толстого, Алеша Карамазов у того же Достоевского, Базаров у Тургенева,
Печорин у Лермонтова, Рахметов у Чернышевского - все герои русской
литературы, а подспудно-то и русской истории, были людьми чуть старше
двадцати лет, а то и несовершеннолетние. Точно так и великая петровская
реформа совершалась нервическим подростком, для которого только и
продолжалась игра в барабаны да в солдат - что невозможно осознать без ужаса
в душе, но знать необходимо именно без прикрас, во всей, так сказать,
физиологической правде.
Нынешние молодые люди, к счастью, уже не молоды, уже рады служить, а
новые - воры в законе, освобожденные гебисты, разбогатевшие директора
заводов, банкиры, афганские генералы и т.п. - давно не молоды. Омолодить
Россию до смерти, до "возраста Петра" уже не получится; обновить до смерти -
тем более. Но если в России торжествует мирный человек, простой смертный,
обыватель, то это всегда лучше, чем торжество грядущих хамов, обезумевших
тварей дрожащих или нервических обездоленных юнцов. Это значит порядок,
покой, мир. Это значит, как ни парадоксально, что организующая сила времени
оказалась сильнее стихии и анархии нашего, в полмира, пространства.
Теперь возраст литературного героя между тридцатью и сорока годами, а
русские мальчики, страшный этот фантом, не видны даже на горизонте. Они
сгинули, и в литературе, и в истории. Герой теперь тот, кто учит простые
человеческие истины. Человек устал - и он ищет мира.
РАССМЕЯЛИСЬ СМЕХАЧИ
Был солдатом и возвратился со службы с медицинским диагнозом, со
скрытой инвалидностью. Своими глазами видел, работая охранником в обычной
московской больнице, как умирают на санобработке от горячей воды бездомные,
которых, обмороженных, привозили нам по "скорой", со следами милицейских
дубинок. Правда, сам дубинок этих не изведал и в армии остался жив -
счастливо избежал участи многих и многих, кто вместо спасительного диагноза
получил приговор суда как дезертир или цинковый гроб; а вместо службы
охранника - одну несильную смертельную горячую ванну и ледяную полку в
больничном морге. Но увиденное без цинизма - это уже как пережитое. Одно
только чувствуешь противоречие - всякая литература поневоле лицемерна перед
такими картинами жизни. Так вот я решил для себя насколько возможно изжить
литературность. Решился на открытое прямое письмо: то, что могло дать пыл
еще одному роману и прочее, воплотилось только в полудокументальных очерках
- в "Нелитературной коллекции"...
В деле с этими очерками, вероятно, малоприятным уже для сугубо
литературной публики стало их название, оно явилось, действительно, не по
оговорке, а сознательно. Первой мне сделала публичный выговор сановная
критикесса из журнала "Знамя": "учительские амбиции у молодца не по
возрасту". После полетела косточка и поувесистей: уже ответственный работник
"Нового мира" объявил мои очерки об отверженных "свинцовой мерзостью жизни",
пряча за этой известной цитатой не иначе, как свою собственную ухмылку. Но
будь я другой, не такой вот молодой, и назови по-другому написанное,
недовольство у этой публики вызвал бы то же самое. Все окололитературные
нюансы меркнут именно ввиду "свинцовой мерзости", что оказалась пущенной на
порог литературного мирка.
Сегодня много любителей цитировать также сказанное когда-то Толстым о
Леониде Андрееве: "меня пугают, а мне не страшно", но забыли думать, а чем
же Андреев пугал. Вопли "не верую!" и мерзость греховная в его изображении
были Льву Николаевичу, действительно, не страшны. Но отверженные люди - не
значит мерзкие греховно. Горе человеческое - не порок. А толстовская
проповедь добра и человеколюбия - это уже не литературный анекдот. Массе ж
разномастных "господ" от литературы даже самые робкие зовы к состраданию,
милосердию, что раздаются в их среде, так и хочется свести к анекдоту -
выставить голенькими да глупенькими; а серьезность, если она является в
написанном, - высмеять, представить чем-то нарочитым, аляповатым,
анекдотичным.
Но я вижу несчастных людей, обществом нашим так или иначе отверженных -
людей, а не уродов. Если эти люди кажутся уродами, то в том не моя вина, они
ведь и не из написанного мной со всеми своими бедами появились. Они у всех
на глазах, этой бедой кишит сама наша жизнь. Я пишу об этих людях из
гражданского своего личного несогласия с тем отношением, какое внушили
теперь большинству - что отверженные как проказа, что их надо обходить да
бояться. Писал я это и повторю... Требуется уж надрыв сил, чтобы просто
остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет
речи даже ни о какой "опрятной бедности", потому что бедность и нищета
наступает для многих чуть не через месяц, как лишаются они по какой-то
причине средств к существованию. Человек теперь лишился многих социальных
прав, но и общество не дает ему теперь никакой защиты. Уродство и мерзость -
это когда про бездомных внушают, что они нелюдь, паразиты, клоака, лишая их
даже надежды на спасение. Когда внушают про затравленных солдат, которые
бегут из частей - что они дебилы, психически больные и что их прозевали
военкоматы - тогда как эти болезни психические приобретаются в армии, где
тупеют от каждодневных побоев, полуголодного рациона.
И вот есть самозванные чванливые эксперты по художественным красотам и
словесам. Есть рецензенты убогие, что пишут о литературе уже только "одной
строкой" и чьи так называемые рецензии - дурно, как спиртягой, шибают в нос
фальшивой любовью к литературе. Есть ответственные литературные работники -
ответственные только за свое личное благополучие и карьеры. Есть литвожди,
что давно как за кассовыми аппаратами - сидят на зарплате, обслуживают, а на
каждый вопрос из "зала" закатывают истерику. Вся эта новейшая номенклатура
паразитирует как раз на серьезности литературного призвания да на
общественной значимости литературного труда, объявляя-то самих себя во
всеуслышание мучениками пера... Но покажи им страдания человека - они
посмеются, им "не страшно". Покажи, что боль человеческая - это все же боль,
а кровь - не клюквенный сок, то они "не поверят". Потому "не страшно", что
для них вся эта чужая людская боль есть нечто умозрительное, на что они если
и глядят, то высокомерно, сверху вниз. Потому "не верят", что отравлены
цинизмом литературных игрищ и для них серьезность самой жизни - это как
простая зеленая травка для наркоманов, в ней для них уж нет ни остроты
чувств, ни сильных властных ощущений дурмана.
Литература лишь тогда имеет смысл, когда является поводом к разговору о
жизни. Если литература дает повод к разговорам только о самой себе, то она
мало чего стоит, она заражена высокомерием, заражена сама собой как "дурной
болезнью" - она заразно, она постыдно больна.
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Литературный мир с некоторых пор огораживается от жизни глухой стеной,
становясь уж заплывшим в своих пряных дурманах островком, где нет других
забот, кроме изящной словесности. Некогда отечественные, журналы
превращаются в филологические журнальчики, где литературное событие - это
как взращенный в филологической колбе цветок.
В этой искусственной атмосфере - или в этой атмосфере искусственности -
даже в написанном всерьез, даже у писателей с громадной своей судьбой,
убивается серьезность, а судьба растворяется как ничего не значащая. Так
странно и чужевато читать филологические изыскания Солженицына в "Новом
мире". "Литературная коллекция" явилась почти сразу после запрета его
публичных телевизионных выступлений, то есть фактически после запрета на
публицистику Солженицына. Благообразный же либеральный журнал давно как-то
брезгливо не касается реальной жизни, зато с избытком печется о природе или
заведомо безнаказанно философствует о будущем России. Радели в "Новом мире",
как бы не осушилось вдруг Каспийское море, а в то время лились реки крови в
Чечне. Публиковали геополитические утопии, а миллионы русских уже томились
без родины в новых чужих странах, брошенные на произвол судьбы. Но если у
Солженицына есть много возможностей для того, чтобы высказать свои убеждения
и вопреки запретам, и помимо "Нового мира", то ведь у "Нового мира" кроме
Солженицына никого и ничего за душой нет. Что автор "Одного дня Ивана
Денисовича" предстал на страницах журнала в качестве степенного лектора -
это имеет в наше время вид такой же, как если бы Толстого приглашали в
дворянское собрание "почитать о Пушкине". Где ничто и никто не нарушит покоя
благородного трусливого собрания и не смутит их напудренных благородий.
Сословие литераторов из "Нового мира" могло б устраивать уже и
благотворительные балы да обеды; обед в пользу бездомных, обед в пользу
изувеченных на войне солдат и так далее... Выпьют наши просвещенные
консерваторы по фужеру шампанского - упадут как с неба "поручику Петрову"
костыли.
А в то время за стенами благополучного трусливого литературного мирка
бродит "свинцовая мерзость жизни", не пущенная даже на порог, потому что
место ей - ну хоть бы в злачных подвалах газет, где о смерти не одного
несчастного написано было почти теми словами: "Испортил песню, дурак..." А
что там было, что сказала нам эта жизнь и смерть, того уж не услышим мы из
газетных этих подвалов, где есть только одна циничная псевднонародная
хроника убийств, поджогов, обманов, грабежей и тому подобного; кунсткамера,
ярмарка продажная уродов и уродств.
У нас с самого начала было заложено в словесности такое вот
противоречие, была такая дикость: просвещенные люди писали и говорили на
чужеродном, французском языке. Уже по одному этому можно постичь пропасть
отчуждения и презрения не столько к народу, сколько к самой ж и з н и, что
океаном омывала игрушечные островки дворцов да усадеб. Как раз с
простонародьем была и душевная связь: эту близость отеческую рождали частые
войны, что кровью пролитой роднили дворянство с простонародной средой
солдат. Достоевский указал еще одно место русского общежития - каторгу. Но
общей жизни, общей земли и воздуха, казалось, не могло возникнуть.
Однако это о б щ е е возникло - и только в русской литературе.
Возникло, как идеал, даже точней сказать - как тоска. С этой тоской по общем
у пишет Радищев "Путешествие", где одинаково достается разоблачений и
мужикам, и барам; это же, подспудно, стало и русской тоской "по Богу", по
правде, по истине. Но что надо понять - нравственный императив этого
духовного переворота: стали писать о тех и за ради тех, кто даже и не
мог-то, не умел читать. Но для целого, для обретения смысла жизни общей
требовалось, чтобы тот, о ком и ради кого пишется, и сам бы узнал, постиг -
прочитал. И в литературе нашей было всегда два генеральных направления: одно
покоряло океаны русской жизни, неведомые, рассказывая просвещенному сословию
буквально о том, что "варится в горшочке на ужин" у сапожника или плотника.
А другое - учило сапожников и плотников читать, просвещая их невежество,
создавая уже в среде простонародья этот просвещенный слой.
Вся эта, если хотите, схема, справедлива до наших дней. И если "Новый
мир" времен Твардовского был протестом, то более глубоким по своей сути:
интеллигенции стало нравственно необходимо понимать, знать, чем жив народ,
порабощенный колхозами и скрытый от глаз за парадными картинами потемкинских
деревень... Деревенской прозой зачитывались не крестьяне, а учителя да
инженеры. Написанное расходилось родными, сильными волнами по простору
России. А без всей России не мыслили себя, своей судьбы - ни Солженицын с
Астафьевым, ни сам тот журнал. Но как просто оказалось теперь новообращенным
в литературу существовать именно что без России, закупоривая ее в свои
филологические колбы.
Миссия русской литературы в том, чтобы из всех сил противиться быть
литературой, - и она говорила за "тварь бессловесную". Она образует историю,
которой нет как осмысленного и целого из-за нескончаемой череды исторических
катастроф. Она образует народ, которого нет как нации - как нет даже имени
русского народа в названии построенного на его крови государства. Она
образует собой океанский простор жизни, где нет в свой черед одного для всех
Закона, Справедливости, Суда. Она же образовала самое ценное и общее, что
есть в России - культуру. Но уничтожать ценности этой культуры в силах
только те, кто умеет читать и писать, да еще и знает в этом толк. Точно так,
если вы говорите о падении нравственности в обществе, то это значит, что
меньше ее стало в людях, ранее бывших или считавших себя духовными,
нравственными: никто другой не виноват, потому что все другие всегда и жили
своей суетной грешной жизнью, думая только о хлебе насущном, но, между
прочим, почитая господ литераторов выше себя.
На писателей, на деятелей литературы, и в советское время глядели как
на начальников - почтительно, но без особого доверия и любви. Бесконечно
были они далеки от народа, но и люди земли, труда - бесконечно были далеки
от тех, кто жил подальше от заводов да скотных дворов. Наше время наращивает
эту чужесть с новой силой - с энергией социального и культурного обновления.
Но эта энергия (и в обществе, и в культуре) направлена не на созидание
общего, а на расслоение и обособление.
Новым же оказывается давно забытое старое: варварство хижин и дворцов.
ЮБИЛЕЙЩИНА
Мемуарно-юбилейной публикацией Евгения Евтушенко "Обреченный на
бессмертье" - главкой из биографической книги, посвященной Солженицыну -
"Литературная газета" открыла не иначе, как юбилейные торжества, ведь не
тайна, что Александру Исаевичу Солженицыну осенью этого года исполнится
восемьдесят лет. Но в другой газете, которая еще смелей называет себя
"газетой московской интеллигенции", почти в то же самое время вышла статья
Роя Медведева "От триумфа до безвестности", сдобренная голосами "с улицы" и
мнениями деятелей культуры о Солженицыне, - однако там, похоже, торжества
уже так скоро хотели не открыть, а отменить. Но в духе обоих публикаций - не
газет - есть и нечто совершенно одинаковое.
Уже в простом этом наборе заголовков, обстоятельств кишмя кишит
по-ярмарочному, вероятно, то же самое лицемерие, о котором писал в одной из
своих статей Солженицын, только живое, а не пойманное и скованное мыслью,
потому что сколько ни думай, сколько ни пиши о нем, взятое невесомо из
жизни, оно всей тяжестью своей канет обратно же в жизнь... Евтушенко
обрекает Солженицына на бессмертие, попутно отказывая в смысле всему, что
написано после "Одного дня Ивана Денисовича". Не иначе как итог жизни этой и
этого творчества подводит и Рой Медведев, но менее утешительный: Солженицын
не сделал всего, что мог, а читай Медведева внимательней - ничего не сде
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -