Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
стоял военный
грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И
рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет
Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их
неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их
всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний
раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было
написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше
шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах,
о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной
прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не
признают именно художественного, новаторского значения "Колымских
рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов -
лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев -
фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда
тематические костыли; они художественно существуют в одном общем
пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и
непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат",
"Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство
военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или
литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и
новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана
Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история
возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как
скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему
пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие
поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются
в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам.
Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его
"Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива
метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к
шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и
поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп
наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы
царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но
были-то они самыми что ни на есть военными.
Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском
военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по
Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск,
которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а
не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел
изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова
еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа",
кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть
пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают
допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были".
А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого
года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал
Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и
неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в
коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и
другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили
Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого
казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть,
считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь
не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно,
как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может
отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их
всех - одного за другим - и улыбнулся каждому".
1995 ГОД
Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно
для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и
жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри
литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится
не мерный ход, а давление сил.
Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о
нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло
выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически
неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не
свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу,
оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности,
достижения.
Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного".
То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе
как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само
мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и
ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и
всерьез.
Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны
какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать
уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это
сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут
порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в
современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что
пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это
один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего
таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться
начинает и дом.
"Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в
том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того
же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью. И
пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того
юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не
могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы,
с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он
в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд,
удушили были первее, чем тот русский солдат.
Это неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом
факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой
философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения
солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может
быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой
жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы
этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем,
в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто
подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом... Надо ж такое
придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина - он не
подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не
философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у ней судьбы
нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и
художественности, а внутри уж возможно изгнить?
"Кавказский пленный" вошел в современность - внесли его на руках.
Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых
советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но
запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними.
Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был
Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья
никак не смягчили. "Игры в классики на чужой крови" - не страшно звучит, а
звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили.
Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной
несостоятельности этого рассказа, тем больше - в масштабах русской
литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему
не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление
не будет никакого действия иметь.
Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет.
Легко же было Немзеру влюбиться в иронические пустоты Слаповского, в коих
разглядел он чуть не достоевский космос русской жизни. Полюбят и Маканина,
такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что
пересказывая мою "Казенную сказку", тот же Андрей Немзер назвал
казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, "бураньей непогодью".
Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого
не видно! "Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не
записано, не существовало, - определяет в своем дневнике писатель Юрий
Нагибин. - Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка
пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму.
Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с
людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает
смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о
том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..."
Эта "жизненная бездарность" судит и рядит теперь в литературе, равняя
безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же
было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную
художественную ценность имеет "Cэр Суер-Выер", последнее произведение Юрия
Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ
о войне" Олега Ермакова, опубликованный в "Знамени" - только жалко, что
сговорили его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты, больше не писать о
войне.
В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий
и высокомерных поучений, неумолимо осовременился в прозе "Новый мир" и
открыл самобытных, со своим живым опытом прозаиков: Валерия Былинского,
Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова,
Игоря Кузнецова, Игоря Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову...
Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте исчерпанной. О
Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что
бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и
заметят.
Но ведь литература рождается из любви к ней и очарования ею, а не из
пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побуждая к творчеству, но и
тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться,
но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от "Одного дня Ивана
Денисовича", имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь
зарождается, начинается - новая. И начало ее в том, что осиливается
предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный,
бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только
является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке,
преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь.
Но достигнутое "Новым миром" в прозе так и не дождалось осмысления от
критики. За весь год в "Новом мире" имела место только одна принципиальная
публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о "Прогулках по
садам российской словесности" безвестного В.Cердюченко, о котором "от
редакции" было снисходительно пояснено, что "автор этой статьи, этого, если
угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации,
отторгнутой от бывшей метрополии, - и преподает русскую литературу во
Львовском университете". Так этот могучий журнал, состоящий из могучих
критиков, переложил-то ответственность за российскую словесность на плечи
"иноземного вольтеровского Простодушного или завезенного издалека м-ра
Дикаря из "Дивного мира" Хаксли". Тут бы еще и откреститься, что редакция не
только рукописи не рецензирует и не возвращает, но и за содержание
публикуемых материалов ответственности не несет.
Так и живем. В.Сердюченко: "Трудно возразить тем, кто утверждает, что
русская литература прекратила на время течение свое. Но как долго будет
длиться ее обморок? До тех пор, очевидно, пока будет находиться в обмороке
просвещенный слой нации".
О ЛИТЕРАТУРНЫХ ШТАТАХ
Литература лишается писателей... Слыша о гонке за талантами,
объявленной в "Знамени", я скорей жалею о том, сколько будет их загублено,
чем радуюсь открытиям. Молодая искренняя Екатерина Садур, для остроты
ощущений опубликованная "Знаменем" в одном номере с известной своей матерью:
маленькая повесть, которая еще не заставила ее потрудиться и в которой
именно не чувствуется опыта, труда; дали ведь даже ей премию, она даже речь
говорила о своих корнях, а за какой труд, какие она там изнатужилась
вытащить корни, какая она, в конце концов, русская реалистка, если в одном
журнале у ней реализм, а в другом, потащила редакция в обратную сторону,
постмодернизм. Карен Степанян, опять же почему-то в статье о реализме,
углубился в рассказ Дмитрия Бакина, опубликованный как раз в "Знамени", тот
уже в толковании его чуть не Фолкнер. Мерило литературы есть труд. У Бакина
вышла книга, вышла через много лет после так называемого дебюта. Этот труд,
многолетний, по-моему, и важно понять, иначе станет одним фолкнером в
"Знамени" больше, а одним Дмитрием Бакиным в современной прозе меньше.
Похожее, "сколь прибудет, столь убудет", у журнала получается с Верниковым,
с Андреем Волосом, у которых больше одного рассказа не опубликовалось, а
почему ж, что там скрывают от нас, не иначе, тайну творчества!
В год своего юбилея осовременился в прозе "Новый мир" и открыл нам
целую плеяду новых самобытных прозаиков. Для "Нового мира" это был еще и год
"малой формы" - не беллетристики в виде самоназывных бесформенных
романов-механизмов, под которые маскируются полуповести, но прозы,
тяготеющей своей цельностью к русскому рассказу, к тому, что он есть -
рассказ о человеке.
Прорыв в современную литературу из "Нового мира" новой жизненной прозы,
усиленный рассказом Екимова, Солженицына, Петрушевской, явился чуть не
единственным масштабным художественным событием прошлого года, не говоря о
его важности для самого журнала. Явление рассказа в журнале было явлением
как бы идеологическим, хоть и писал в одной из редких теперь беспристрастных
к "Новому миру" статей Павел Басинский: "Господа, я ничего не понимаю в
вашей политике!", потому что печатать хорошие рассказы в отсутствие хороших
романов - это уже политика, за что можно поплатиться. Сюжетец же конца
прошлого года, как выразился Басинский, был в том, что в своей последней
статье в "Новом мире" Алла Марченко не постаралась подвести теорию под
практику, а с неожиданной для себя, да и неженской смелостью, может, и
невольно, высказалась против иерархии литературной в ее современном виде.
Сказать что "дряхлость романной формы не прикрывают никакие модные тряпки"
возможно, конечно, без страха, но могут ли слышать да стерпеть без страха
эти слова те, кто только и хочет, что управлять литературой, понятиями в ней
и для кого признание "дряхлость" да "тряпки" есть покушение на их любовь
вельможную к литературе, хваленый их авторитет. Алла Марченко вспугнула
булгариных наших с ермиловыми, и те ей ответили, да еще как!
Авторы молодые в "Новом мире" во многом так и остались дебютантами,
творчество опять же схоронили в тайне, их будут лет пять мурыжить по
журналам да всякий раз заново открывать - так печатается у нас проза, не со
взглядом в будущее, а с оглядкой. Все ценное в них, важное, что обобщалось в
критике Аллой Марченко, Владимиром Славецким, Павлом Басинским, Сергеем
Федякиным открывало тот большой простор, соизмеримым с которым мог быть их
будущий художественный опыт. Дерзнули в "Новом мире" только с Владимиром
Березиным. Объемный цикл его рассказов "Кормление старого кота", эссе о
Твардовском, опубликованное поздней, подтвердило, что влияние Шкловского
этот прозаик может преодолеть через эссеистику, если будет писать не о
вымученном, а о том, что ему думается. Открыл писателя, не потонул, а стал
крепко в литературе островом рассказ "Риф" Валерия Былинского. Из
новомировских начинаний это произведение, этот автор кажется самым
крепкостоящим, цельным, потому и выдающимся из журнальной прозы года вообще,
что этот рассказ - чистая энергия русского психологического письма, которая
просто так, по случайности, в руки не дается, что впечатляло когда-то в том
же "Лагофтальме".
Вот уж два года печатался рассказ в "Литературной учебе". Раздел этот,
"Опыт современного рассказа", цель имел больше познавательную, и
художественно прозаики, только приоткрытые журналом, Махаил Тарковский и
Василий Голованов в "Очерке", Сергей Долженко в "Волшебном рассказе",
Татьяна Морозова в "Сентиментальной прозе", куда богаче, сильней.
Значительней других удалось напечатать Маргариту Шарапову, у которой такой
долгожданный талант писать современность - быт, людей, события черновой и
заурядной человеческой жизни. Как это ни звучит дурным голосом, но
литература наша теперь страдает от несовременности. Жизнь разучились писать
потому, что разучились жить и чтобы еще чувствовать, кому-то уже помогает
только какой-нибудь наркотик, какое-нибудь возбуждение, ну и глупость.
"Сады", "Как крылья бабочки осенней", опубликованные в номере четвертом
"Литературной учебы", рассказ "Пугающие космические сны", увидевший свет в
"Литературной газете" и рассказ "Сюзанна" - в "Литературной России", вот и
все ее богатство; собрание рассказов из жизни цирковых артистов Маргариты
Шараповой - богатство, которое пускается по ветру. Дебюты ее обкрадывают,
лишается смысла весь ее труд. Собрание развеется, будет невозможно его как
явление художественное осознать, да и чудо зеркальце жизни, разбитое на
осколки, ничего не скажет и всей правды уж не доложит.
Также всего рассказ Александра Торопцева опубликовался впервые в его
жизни, "Березовый сок". Рассказ этот, а больше "Литературная газета"
опубликовать и не могла б, стоил огромного труда: у Торопцева три рукописные
книги, которые вытруживал он двадцать лет, и все двадцать лет долбали его в
темечко, здорового и сильного, но с душой ребенка, что раз пишет таким
образом, просто пишет, то графоман, и шарахались при виде этих трех
переплетенных вручную томиков. Это история про то, что разучились у нас
верить в добро. Если женщина у вас в рассказе спасает ребен
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -