Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
Прыгал, а боль
раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах,
сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный.
Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток... Припал ртом к березовой
веточке, пожевал ее. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер
ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а
она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано
кровью - брался ведь за него руками.
"Куда тебя несет? - словно крикнул ему вдруг кто-то. - Кровью
истекаешь, а ползешь. Кто тебя там спасет, кто ожидает? Кричи, зови солдат,
они помогут". И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что
Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся
назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он
увидел на лугу табор - шатры из закопченной дымом холстины, распряженных
лошадей, костер. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его
сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге,
а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шел луг
с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич
добежал бы до цыган за минуту.
Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали
стоять, никто не кинулся ему навстречу.
- Воды! - крикнул он.
Не откликнулись, не шевельнулись.
Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему
крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и
блекло заблестели земля и трава - не было солнца. Богушевич лег на землю и,
ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к
нему подошли двое молодых цыган с аспидно-черными бородами, подхватили под
руки и повели в табор.
А дождь перестал.
Дальше все произошло будто бы не с ним, - казалось, все это ему
снится. Его положили на фуру, дали оплетенную сыромятными ремешками бутылку
с водой, и он пил из нее и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими
руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с
собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился - так закружилась голова,
заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги
кольнуло в грудь. Он весь передернулся, но глаз не раскрыл, впал в какое-то
странное забытье - то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто
сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром,
откуда расходились ее круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и
голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану,
и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке,
замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.
Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то
пробежал мимо, кто-то позвал какую-то Машу.
"Дали бы глоток водки боль заглушить", - то ли подумал, то ли вслух
сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с
водкой, обжегшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, легкое и
мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли,
затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать
то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства... На
зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как
чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не
понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то
далеко-далеко поют жнецы. "Играл я малым на дудочке, играл, - шевельнулось
в памяти. - И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды
Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть". Эти хлопцы и теперь обступили
его - Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик
Чернявский, Тит Долевский ("Тит, Тит, иди молотить!" - дразнили его). А
корнет Сергей говорил: "Играй, играй, учись, пойдешь на военную службу - в
оркестре будешь..." Богушевич пошевелился - неужели все его друзья сошлись
сюда? Разлепил веки.
Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что
перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй -
старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьет в бубен, а
молоденькая цыганочка, совсем еще девочка, пляшет, подпевая себе без слов
вскриками и гиком - и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно,
по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело
задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво
топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую
кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали
серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались,
развевались длинные, с заплетенными в них лентами косы.
Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и
музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными
фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса
легкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с
четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели
на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.
- Укройся, - сказал цыган, бивший в бубен, стоя к нему спиной, и
подошел к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой
взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.
- Чэвеле, чэвеле, ай да-да, - громче зазвучал тонкий голос плясуньи,
сильней забил бубен, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных
цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.
"Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?" - думал
Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич
сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют
табор?
Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке.
Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь.
Прикрывали его, прятали...
"Ай да-да... Ай да-да..." - все вместе стали подпевать цыгане. К хору
присоединялись все новые голоса - сходились со всего табора. Чем ближе
подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче
бил бубен. Богушевич услышал, что еще несколько человек пустились в пляс, -
топот ног усилился.
Хлесткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как
выстрел:
- Тихо!
Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху
чем-то тяжелым, заглушив все звуки.
- Кого прячете в таборе? - спросил тот же зычный голос.
- Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас
возводите, - отозвался кто-то из цыган. - Тут все наши, одни наши, цыгане.
Как бог свят - все наши.
- К вам прибился мятежник, и вы его прячете.
- Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам
крест - все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?
- Авдеев, обыскать! - приказал офицер.
Первая фура, к которой подошел солдат, была как раз та, где лежал
Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпье, сорвали покрывало, и
свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок,
тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича,
затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.
- Ваше благородие, тут он, мятежник! - крикнул солдат. - А брехали,
что не прячут.
"Ваше благородие" - худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами -
тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.
- Кто это? - спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.
Старик-цыган, бивший в бубен - это он божился, что в таборе нет
чужих, - подскочил к корнету, поднял вверх руки - в одной по-прежнему
бубен, - вскрикнул:
- Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек,
цыган. Хворый он. Помирает. Припадок у него, лихоманка треплет. Наш он, раб
божий - цыган.
Встретились, сцепились взглядами. Богушевич и корнет... Корнет Сергей
Силаев. Узнали друг друга сразу. "Ну, бери меня, вяжи, добивай!" - кричали
мучительной болью глаза Богушевича, побелевшие, в кровавых трещинах губы
шевельнулись, скривились подобием горькой усмешки. А в глазах корнета -
растерянность, смятение; он тоже попробовал улыбнуться.
- Ваше благородие, - тем же угодливым голосом закричал Авдеев. -
Брешут они. Поглядите, вон нога в крови и на руке кровь. Мятежник это
раненый.
"И лицо, верно, в крови", - подумал Богушевич и пожалел себя, да и
корнета: в хорошеньком тот оказался положении.
Корнет Силаев молчал, конь его стоял, не шевелясь, лишь косил глазом
на Богушевича. И в этом глазу, как тогда в глазу убитого на плотине коня,
Богушевич увидел свое отражение. Наконец корнет улыбнулся открытой,
доброжелательной улыбкой.
- Значит, ваш он, из табора, - не спросил, а словно бы подтвердил
корнет. - Больной. - И поглядел на цыгана с бубном.
- Наш. Ей-богу, наш, вот вам крест. - Цыган о чем-то догадалася,
видел, как глядели в глаза друг другу корнет и Богушевич, понял, что корнет
не сделает ничего плохого ни их гостю, ни табору. Он радостно вскинул
бубен, ударил по нему, держа над головой, топнул ногой, дал знак
молоденькой цыганке. Та повела по-змеиному станом и пошла, пошла перед
корнетом в быстром горячем плясе. Остальные цыгане - старые и малые, -
которые сошлись сюда, подхватили песню, а многие пустились в пляс.
Подпрыгивая и тряся плечами, шли по кругу, оставляя на траве черные следы,
колотили всем, что попадалось под руку, - кнутом о голенища сапог, ложками
о казан, палкой о колеса... И вся эта шумная орава словно в разгуле
веселья, постепенно, живой стеной оттесняла корнета от фуры, где лежал
Богушевич, а корнет, по-прежнему растерянно, но дружелюбно улыбаясь,
уступал им и отходил вместе с конем все дальше и дальше. Потом корнет
крикнул солдату, которого тоже оттеснили от повозки:
- Авдеев, в седло!
И не успел тот вставить ногу в стремя, как корнет пришпорил коня,
круто повернул его и рванул от табора галопом. За ним следом ринулись
вскачь оба солдата.
Цыгане пели и плясали, пока конники не скрылись за лесом. К Богушевичу
подошла старая цыганка с трубкой в зубах, с ней мальчик в длинной рубашке,
без штанов, но в ботинках. Мальчик держал ведерко с водой. Старуха рывком
стащила с Богушевича второй сапог, разрезала ножом штанину от низа до
бедра, пропитавшийся кровью платок кинула под фуру, вытерла запачканные
пальцы о подол. Достала из кармана юбки бутылку, полила на рану. Богушевич
вскрикнул, дернулся от жгучей боли - в бутылке был спирт. Цыганка что-то
проговорила сердито, потом прижала рану сложенной в несколько раз чистой
белой тряпочкой, другой, такой же белой и чистой, обмотала ногу,
перевязала. Снова что-то сердито пробормотала, метнув в Богушевича огненный
взгляд, и три раза плюнула через левое плечо. Мальчик поставил ведерко с
водой на повозку, сказал, чтобы Богушевич сел; тот послушался. Цыганка
взяла своими жесткими коричневыми руками его руки, окунула в ведро.
- Ну, - добавила она еще что-то по-цыгански и подтолкнула его.
- Мой, потри руки, - перевел мальчик.
Богушевич вымыл руки - вода в ведерке побурела от крови, - вытер их о
сюртук, огляделся. Цыгане молча обступили фуру, а Богушевич водил глазами
по кругу, заглядывал всем по очереди в лицо и тоже молчал - сил не было
вымолвить хоть слово. Почувствовал, как подступил к горлу горький комок,
испугался, что не выдержит, вот-вот разрыдается. Этот безумный, трагичный
день, когда, казалось, не осталось даже ничтожного шанса на спасение, лишил
его последних физических и душевных сил, сделал таким беспомощным и
разбитым, точно его переехал тарантас.
"Боже, неужели этот кошмар остался позади?" - спрашивал он, еще не
веря в избавление, как не верит человек, проснувшись после страшного сна,
что все страхи ему только снились.
- Спасибо вам... добрые люди, - наконец проговорил Богушевич. - Пусть
вам всегда во всем будет удача. - Он догадался, что старшим в таборе был
цыган с бубном, он и теперь, не выпуская бубна из рук, стоял рядом с
Богушевичем. - Я никогда не забуду, добрый человек, вашей помощи, -
повернулся он теперь к старшому. - Сейчас я не могу вас отблагодарить... У
меня всего одна полтина есть... Если будете возле Ошмян, заезжайте в
Кушляны, там родители мои живут. Расскажите им про все, они вас
отблагодарят.
- Спасибо тебе, пан, на добром слове. Но благодарить не только нас
надо. Молись за того офицера, что тебя спас. Ай-ай, какой жалостливый
офицер. Пусть минуют его пуля и сабля. Помолись за него вместе с нами. -
Цыган сложил пальцы щепотью, перекрестился. И Богушевич тоже три раза
перекрестился по-православному.
- С собой мы тебя не повезем, - продолжал старый цыган. - Оставим у
хороших людей. А Кушляны твои не проедем. Только со двора в мороз не гони,
как другие гонят.
Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.
А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины
готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой
старик делал сапожные шила... А после ужина маленькие цыганята, курчавые,
смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич,
расселись вокруг, начали клянчить:
- Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.
- Да нет у меня ничего.
- Патрон дай.
- Нету.
- Расческу дай.
- Возьми.
- Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.
- Мне, мне дай, ему не давай.
Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали
и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один
цыганенок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал
старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил,
а играл на дудочке-жалейке.
- Слушайте, - взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их
не отгоняет. - Отцепитесь, мне больно. - И попросил дать ему дудочку.
- Архип, дай ему дудку, - закричали цыганята.
Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял ее, оглядел -
обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в
каждой деревне, в каждой хате. Он подул в нее, пробуя, как она гудит, затем
заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли.
А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми
глазами и невольно передернула плечами в такт песне.
- Архип, - сказал Богушевич, - подари мне жалейку.
- А ты мне что дашь?
- Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, - показал он на цыганенка,
который подпоясался его ремнем.
Архип уцепился за ремень, началась возня - один отбирал, другой не
давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.
И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том
незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом
долго не расставался...
Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошел стороной. А ведь как
грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землей,
думалось - быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их
холодный осенний свет остудил землю, траву, зажег каждую росинку... В этот
же вечер старый цыган отвез Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом
с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на
них Богушевича и отнесли в отдельный с освещенными изнутри окнами флигелек,
обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар,
охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана
Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в
округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила
повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьезным
видом, по-женски подперев ладонью щеку.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Богушевич сказал Соколовскому:
- Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал -
причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда,
Минейка и вы, корнеты.
- И я узнал, сразу узнал, - откликнулся Соколовский. - Авдеев
догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что
вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.
Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном
нетерпении кусала губы.
- Пойдем с нами, - сказал Силаев и шагнул к Нонне, - он заметил ее
состояние. - Шафером будешь...
Богушевич принялся защелкивать портфель, Соколовский приостановился,
ждал.
- Сергей! - еще раз позвала его Нонна, на этот раз раздраженно.
Он сделал еще несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в
красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах - смирение.
Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам,
перекрестился, прощаясь.
- Пойдем, Нонна, пойдем, - сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким
выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. -
Еще неизвестно, что считать карой - жизнь или смерть... - Взял Нонну под
руку, толкнул дверь, пропустил ее вперед.
Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все еще застегивая
портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра
Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за
Силаевым-Соколовским.
- Сергей! Сергей! - закричал Богушевич. - Стой!
Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо.
Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроем и стояли на крыльце,
глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр
просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро
отступает в сторону, пропуская начальство.
- Сережа! - схватила Нонна Соколовского за плечо. - Они за тобой,
боже... - Голос ее оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя
сознание.
- За мной, - прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность.
Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны,
торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его - не удивление,
что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а
профессиональная настороженность и бдительность. И еще радость: вовремя
пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру
опередить себя, и когда тот приблизился к крыльцу и стал рядом с
Соколовским, Бываленко козырнул, остановился. Брант подошел, держа руку в
кармане синего бархатного сюртука, кивнул головой, приподнял пуховую шляпу.
- Тю! - удивленно и радостно развел руками Потапенко. - Венчаться
собрались? Чего ж молчали? Ай-яй-яй, Сергей Миронович, тишком хотел! Не
выйдет, принимай и нас...