Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
32  - 
33  - 
34  - 
35  - 
36  - 
37  - 
38  - 
39  - 
40  - 
41  - 
42  - 
43  - 
44  - 
45  - 
46  - 
47  - 
48  - 
49  - 
50  - 
51  - 
52  - 
53  - 
54  - 
55  - 
56  - 
57  - 
58  - 
59  - 
60  - 
61  - 
62  - 
63  - 
64  - 
65  - 
66  - 
67  - 
68  - 
69  - 
70  - 
71  - 
72  - 
73  - 
74  - 
75  - 
76  - 
77  - 
78  - 
79  - 
80  - 
81  - 
82  - 
83  - 
84  - 
растей?  Они
же все-таки  из древней, пусть вечно воюющей, но  в Бога верящей  культурной
страны. Они же все-таки не одних  фридрихов и гитлеров на свет произвели, но
и Бетховена,  и  Гете, и Шиллера, и доктора Грассе. Неужели так мало времени
потребовалось  просвещенной  нации, чтобы она  забыла  о  таком  необходимом
человеку слове, как милосердие.
     Нет,  нет и нет, не все забыли о Боге и Его заветах,  Лемке,  во всяком
случае, их помнил и при любой возможности, а возможности тогда  у него  были
немалые, делал людям добро не потому только, что это  перед Богом  зачтется,
но  и  потому,  что  не  забывал: он  тоже человек, пусть  маленький,  пусть
чужеземный  пришелец.  Чтобы делать добро,  помочь человеку,  не обязательно
знать  его  язык,  его  нравы,  его  характер  --  у  добра  везде  и  всюду
один-разъединственный   язык,  который  понимает  и  приемлет  каждый  Божий
человек, зовущийся братом.
     Лемке не раз перевязывал русских раненых в поле, не единожды разломил с
ними горький солдатский хлеб, оросил страждущих водой, оживил  Божьей кровью
-- сладким вином. А сколько русских раненых,  спрятанных по сараям, погребам
и домам "не заметил" он,  сколько отдал  бинтов, спирта, йода  в окружениях,
под Смоленском, под Ржевом, Вязьмой...
     Заглянул  он однажды  в колхозную ригу, а  там на необмолоченных снопах
мучаются сотни  раненых и  с ними всего лишь две девушки-санитарки, он и  по
сию пору не забыл их  прелестных имен -- Неля и Фая. Все речистые комиссары,
все бравые командиры, вся  передовая советская  медицина, все  транспортники
ушли,  бросив несчастных  людей, питавшихся необмолоченными  колосьями, воду
девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
     Он   пригласил   девушек  с   собой.  Думая,   что  над  ними  сотворят
надругательство и убьют, девушки покорно шли  за ним и старались не плакать.
Два его санитара-жеребца гоготали: "Эй, ефрейтор! Отдай этих комсомолок нам,
мы будем  тщательно изучать с ними труды  наших знаменитых земляков -- Карла
Маркса и Фридриха Энгельса..."
     Где они, эти  воистину героические девушки? Погибли, наверное?..  Разве
этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к
войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, женщина не должна участвовать
в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал Царство Небесное...
     Бог помнит  добрые дела. Через  три всего месяца,  отступая от  Москвы,
Лемке обморозил ноги, почти лишился  руки и где-то, опять же под Вязьмой, --
Господь не только помнит доброе  дело, но и отмечает места, где они сделаны,
-- в  полусожженном селе заполз  Лемке на  тусклый  огонек  в  крестьянскую,
обобранную войной  избушку,  старая  русская  женщина,  ругаясь,  тыча в его
запавший   затылок  костлявым  кулаком,  отмывала  оккупанта  теплой  водой,
смазывала руки его  и ноги гусиным  салом, перевязывала  чистыми тряпицами и
проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
     "Русский, русский... я еще много должен сделать  добра, чтобы загладить
зло, содеянное нами  на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа
за  добро, сделанное  мне.  Русский,  русский,  зачем тебе  маленькая  жизнь
маленького  человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не
убил тебя..."
     Два  спаренных выстрела  раздались  за спиной Булдакова.  Толкнуло  под
правой  лопаткой,  щекотно  потекло  по  спине.  Будучи  человеком  веселым,
Булдаков впал в совершенную  уж умственную  несуразность -- подумал: в  него
стреляют и попадают, но  стреляют вроде бы как шутя, из пугача,  пробками. С
ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с
ячейки плащ-палатку, пистолет,  направленный на него. Пистолет  подпрыгивал,
отыскивая цель, ловил Булдакова  тупым  рыльцем дула. "Вша ты, вша! В  спину
стреляешь  и  боишься!"  -- возмутился  Булдаков, носком  ботинка  отыскивая
опору,  чтобы броситься на  пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется
за палаткой,  придавить к земле, задавить, как  мышь,  -- у него  еще хватит
силы...
     Он потерял мгновение из-за малых ботинок, ища опору  для броска. Не зря
говорят чалдоны: с покойника имущество снимать да на живое  надевать -- беды
не миновать. Потерял он, потерял ту  дольку  времени, что стоит жизни. Э-эх,
не сдай  он свою  обувь старшине под расписку!.. И чего жалел-то? Зачем? Все
равно  Бикбулатов  пропьет  сапоги.  Две  желтые  пташки взлетели  навстречу
Булдакову, ударилось  в  грудь,  он  инстинктивно  заслонился  прикладом  от
винтовки, от  приклада отлетела  щепка, занозисто  впилась в телогрейку, под
которой двоилось, распадалось нутро, дробились  кости,  смещалось в  сторону
все, что дышало, двигало,  удерживало  стоймя тело бойца. Ему  чудилось:  он
ощущает движение пули, на  пути  которой вскипала, сгущалась кровь, делалась
горячей  и  комковатой,  двигаясь  по  жилам  толчками.  Привыкши  к  своему
превосходству над всем, что есть живого на свете,  Булдаков не ведал чувства
смерти, но тут явственно  ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь.
Он  слышал, как ожгло, не  защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней,
как  начал  намокать  ошкур  штанов. Захотелось выпрямиться,  дохнуть полной
грудью, дохнуть так, чтобы вздох  приподнял сердце, опадающее вниз вместе со
всем, что было в середке.  Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать
ему разбиться,  Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в  мерцающий и тоже
убывающий  свет,  попрыгав где-то в отдалении,  громко стукнувшись  в грудь,
сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь  о ребра, об
углы  тела, все  заклубилось, завертелось  перед Булдаковым,  и  самого  его
свернуло, сдернуло с земли  и понесло во  тьму. Печенки, селезенки,  раненое
сердце  человека  еще  пульсировали,  гнали кровь, но  все это работало  уже
разъединенно  --  то,  что  связывало их,  было  главным  командиром в теле,
обессилилось и сразу померкло.
     Пустым  звуком взметнулось, гулко  ударилось в бесчувственную  пустоту.
"Все! Неужели кранты?!" -- просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием,
но  сей же  момент, будто  занавес  упал в  покровском  клубе имени товарища
Урицкого, обедня в Покровской церкви  завершилась,  отзвучали колокола,  поп
какать  ушел... По немецким меркам прозвучало  бы это примерно  так:  "Унзэр
концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
     Пулемет,  которого  так  и не достиг  Булдаков, продолжал  сечь, рубить
русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше
покровской часовни -- в детстве они  пуляли на верхотуру камнями и, боязливо
прильнув  спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся
вниз...  "Как  же  Финифатьев-то?  Он  же  сулился...  Ах,  дед,   дед!  Ах,
Финифатьев, Финифатьев!.."
     Царапая,  скребя  стенку  траншеи ногтями, которые  росли на  плацдарме
отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая  на дно окопа,
приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на
собачку  пистолета. Пистолет  не стрелял  --  половину обоймы  он,  балуясь,
расстрелял  еще  в  начале атаки.  Не  веря  тому,  что  он  сразил русского
великана,  и  пугаясь того,  что наделал,  он тонко скулил:  "Русиш!  Русиш!
Русиш!" Лемке, метнувшись  послушно исполнять  какое-то  поручение господина
офицера,  он уже забыл  -- какое,  увидев,  как на  него  движется  человек,
перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но
прозвучали близкие  выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на
него  начал падать  чужой солдат. От неожиданности,  от радостного открытия:
его не убили!  --  Лемке  расставил руки,  поймал словно бы разом отсыревшую
тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат
мучительно бился,  спихивая  с  ног стоптанные ботинки,  привязанные тонкими
шнурками к стопам.  Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу  же  перестал
биться, вытянулся и  облегченно  вздохнул или  испустил дух. Стоя на коленях
над  поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной
пылью  покрытые  ботинки,  Лемке  никак не  мог сообразить, что же дальше-то
делать, и  вдруг  очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого  себя или
сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не
может  выпрыгнуть  из  траншеи, карабкается  и  опадает  вниз, карабкается и
опадает, не замечая, что  топчет свой форсистый офицерский  картуз. Выстрелы
его,  но главное  -- вопли,  похожие  на стон отдающего Богу душу  человека,
достигли пулеметной  точки. Опытная пара пулеметчиков,  подумав, что русские
их обошли, вознеслась  из  траншеи, перескочила через бруствер и помчалась к
противотанковому  рву.  Вслед  им  обрадованно  стеганул  русский   пулемет,
посыпались ружейные выстрелы.
     Полковник   Бескапустин,  отнимая  бинокль  от  запотевших  надглазниц,
освобожденно выдохнул: "Молодец,  парень! Достиг! Добрался-таки до пулемета!
Надо узнать фамилию".
     Лемке  догадался,  наконец,  подсадить  обер-лейтенанта,   и  Мезингер,
перелезши через  бруствер траншеи,  хватанул  вослед Гольбаху.  Мезингер  не
сразу  и  заметил,  как  меж  воронками,  царапинами  вымоин  по  серенькой,
метельчатой траве,  где смешанной кучкой, где вразброс трюхает, ползет, а то
и откровенно, поодиночке утекает какой-то люд  во мшисто-салатных, выцветших
за лето мундирах. Иные солдаты, ткнувшись в  землю, оставались кусать траву,
убило их, значит.
     "Моя рота отступает! Без приказа? А я?.. А я?.." Мезингер совсем не так
представлял  себе  отход боевой части,  тем  более  своей  роты. Она  должна
сражаться  до  последнего.  Ну а  если  уж  противник  вынудит  --  отходить
планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг  друга. А они бегут! И как  бегут!
Зады трясутся,  что у баб, ранцы  клапанами хлопают, будто рыжие  крылья  на
спинах   взлетают,   железо   побрякивает,   возможно,   котелки,  возможно,
противогазные  банки...  Ужасаясь  покинутости,  не  замечая  ничего,  кроме
немыслимо быстро  утекающих солдат,  Мезингер  протянул  руки,  молил: "Я!..
Меня!.. Я! Меня!.." Все ему казалось, тот огромный русский с азиатским лицом
настигает  сзади,  вот-вот  схватит  за  ворот,  уронит,   задавит  грязными
ногтистыми  лапищами. Как  он, командир роты,  оказался во рву -- не помнил.
Лишь  попив водицы,  вытерев лицо  сперва рукавом,  затем  носовым  платком,
глянув  на  оставленные  траншеи, то  белесой, то  коричнево-бурой  бечевкой
вьющиеся меж оврагов, он,  приникнув спиной к рыжо и беспрестанно крошащейся
стене рва, плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих, уже покуривающих солдат:
     -- Вы что сделали?
     --  Делать  пожары -- это  у нас называется!  --  насмешливо  отозвался
кто-то из солдат.
     --  Делали то  же  самое, что  и вы, между  прочим, -- буркнул Гольбах,
Куземпель, его заместитель, что-то промычал.
     И  тут  только Мезингер понял:  он  тоже драпал,  тоже "делал  пожары",
бросив в окопе связного Лемке, это животное в перьях, как опять  же  солдаты
по-окопному  беспощадно  и  точно  зовут всякого  рода прислужников. А  ведь
Лемке, именно  Лемке,  помог ему  выбраться  из  траншеи,  где  остался  тот
страшный русский.
     Вспомнив,  как   он  испугался  русского,  как  палил   в  него  из-под
плащ-палатки, в страхе закрыв глаза, обер-лейтенант ужасался себе: "Трус  я!
Трус..."
     -- Ничего,  обер, не мы  войнами правим, война нами правит, --  тронули
его за  плечо.  Мезингер  капризно,  по-девчоночьи  дернул  плечом,  пытаясь
сбросить руку  солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель,
хромой, израненный  унтер-офицер  Гольбах с  нашивкой  за  прошлую  зиму,  с
солдатской  медалью,  обернувшейся  плоской  стороной и  номером  наружу,  с
блестками  гнид  на  ленточке  медали,  делал вид,  что задремал.  Остальные
награды,  а их у  него полный кожаный  мешочек,  находятся в полевой  сумке,
которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный  помощник Гольбаха Макс
Куземпель.  Нарядный  картуз,  в  котором обер-лейтенант Мезингер  форсил  в
Африке, где-то  потерялся, и Гольбах,  ни к  кому  вроде  бы  не  обращаясь,
приказал:
     -- Найдите  командиру роты головной убор! -- и  ни на  кого не глядя, в
том числе и  на самого командира роты, ткнул  в его сторону фляжку. Мезингер
отпил, сморщился, пытаясь  выговорить "благодарю", закашлял, брызнул слюной.
Гольбах  дождался,  когда Макс Куземпель  вслед за  обер-лейтенантом сделает
глоток,  сделал  два  глубоких  глотка,  завинтив крышку  фляжки,  отвалился
головой  в  кроличью нору, значит, в  кем-то давно уже выдолбленную нишу, и,
снова вроде бы ни к кому не  обращаясь, не открывая глаз, с сонной  вялостью
произнес:
     -- Всем проверить оружие, снарядить ленты, -- и,  не меняя тона и позы,
добавил: -- Обер-лейтенант, вы  тоже  приведите  оружие в порядок -- оторвет
пальцы,  либо  глаза выжжет. О  картузе не  беспокойтесь --  найдется... как
снова пойдем в атаку...
     Тут только Мезингер спохватился -- пистолет он все еще держит в руке, и
дуло  плотно забито землей. Он вывинтил  шомпол, принялся суетливо пробивать
дырку  в  стволе  пистолета, выдувать  из него землю.  Пыль  вместе  с гарью
перхнула в глаза, в рот. Он облизал пресную, чужую, скрипящую на зубах землю
и, вытирая рукой глаза, заскулил  в себе:  "Зачем  это все? Почему мы должны
пропадать здесь, и кто имеет право гнать нас в огонь, в грязь?! Мы устали. Я
устал..." -- он в страхе -- не произнес ли эти слова вслух? -- обвел глазами
изможденно сникших солдат,  приткнувшихся  в грязной рытвине,  замусоренной,
невыносимо воняющей дохлятиной,  человеческим дерьмом. Он сейчас, вот только
сию минуту отчетливо понял: эти его солдаты, ползающие в пыли люди, не раз и
не два  уже  задавали себе  подобные вопросы,  и с такими  мыслями,  с такой
давней и отчаянной  уже усталостью никакой вал  им не удержать. А если они и
усидят  здесь,  за  этой  водной  преградой,  удержат  позиции, что же будет
дальше? Дальше-то что? Еще бои,  еще  кровь, еще и  еще гнетущая  усталость,
тоска  по  дому,  по родине... Сколько это может  продолжаться? Сколько  еще
может вынести, вытерпеть немецкий железный солдат, всеми  здесь ненавидимый,
чужой?..
     "Отчего вы  не носите боевые  награды?" --  спросил  однажды Мезингер у
Гольбаха, поначалу еще спросил, желая как-то заявить о себе, поддеть  своего
вечно насупленного помощника.
     "Берегу  для более торжественного  случая! --  Гольбах поглядел прямо и
нагло в глаза Мезингеру. -- В окопах от пыли и сырости тускнеет позолота".
     Понимай его как хочешь! Угрюмые, затаенные психи все на этом  Восточном
фронте.  Не  знаешь,  что делать  с ними, как быть?  С  какого боку  к своим
подчиненным и подступиться? В Африке непринужденны и понятны были отношения:
офицер  с  офицером в  ресторан  или на пирушку, солдаты  --  в бардак, мять
темнозадых ненасытных девок.
     Гольбах отдыхивался,  подремывал,  и  тяжело переворачивались глыбы его
мыслей  в плоской голове,  посаженной  на  плечи.  Их,  этих мыслей,  совсем
немного, поверху, совершенно вроде бы отдельно, шла  явь:  щелчки выстрелов,
вой  мин, шорох снарядов  над головой,  звуки  разрывов, дальних и  близких,
движение по окопам, звяк котелка зазевавшегося постового -- холуй  этот, еще
одно животное  в перьях, заскребал, зализывал посуду после командиров -- как
точно, как беспощадно все же говорят русские о тех, кого презирают.  И воюют
эти русские  вроде бы из последних сил, но здорово -- наше дело -- правое --
говорят они, и тоже правильно говорят...
     Гольбах на минуту подключил слух и нюх -- иваны с голоду  могут рвануть
в атаку и переколошматят  имеющего  обед противника. Забьют и сосунка этого,
потерявшего боевой картуз... Как это по-русски? Укокошат.
     Но нет, не шевелятся русские. "Голод -- не тетка".  Вот уж  воистину --
не тетка, и не  муттер, и даже  не кузина. Свалил все же подносчика патронов
какой-то русский  возле самого пулемета. Лежит замурзанный работяга  войны в
траншее, прикрытый лоскутком от плащ-палатки. И если русские не выбросят его
из окопа, если не подберет похоронная команда, гнить ему там.
     Мысли  под пилоткой текут вязко,  полусонно,  иногда вдруг отпрыгнут  в
сторону. Гольбах сунул два пальца в подстеженный нагрудный карман  мундира и
достал оттуда пять  половинок железного жетона. "Орденом смерти" и "собачьим
орденом" нарекли фронтовики эти жетоны, на них коротко означены все сведения
о погибшем  "за  фатерлянд". Скользнув глазами по  одной пластинке,  Гольбах
подумал, что,  если обратно отобьют  окопы,  пять оставшихся  на шее  убитых
половинок  пластинок  снимет  с  покойников похоронная команда. Порядок есть
порядок.
     Но в Германии ничего не знают об истинных потерях на фронте. И в России
о  своих  потерях  не  знают  --  все шито-крыто. Два умных  вождя не  хотят
огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать
правду  народу, правда  эта  сразу  же  притушит  позолоту  на  мундирах.  В
госпитале он  имел любовь с одной сероглазой, звал ее кузиной. Она  была  не
против любви, но с теми, у кого есть чем платить. Копит капитан, готовится к
будущему, к победе готовится! Ну и он, Гольбах, тоже готовится...
     Мезингер этот глуп  как пуп,  в войне  ничего не  смыслит да  и в жизни
понимает, видать, столько же!  А Гольбах как-никак повидал  и жизнь, и войну
всякую.  Горел  возле топки парящего всеми дырами угольщика, таскавшегося от
Киля до  Амстердама  и Роттердама.  Когда эта калоша  все-таки утонула, шипя
машиной и пуская пузыри, он хватил и безработицы. Побегал по улицам во время
кризиса; "Долой!", "Требуем!", "Акулы капитализма!" -- чуть  в коммунисты  к
Тельману  не подался.  Но  тут с  неба  свалился  избавитель  от  всех бед и
напастей --  фюрер, мессия, спаситель  или как  там? Все сразу переменилось.
Впрочем, что  для него, для Гольбаха, переменилось-то?  Получил работу, стал
"иметь"  свою  комнату в  портовом  районе в сыром доме  с  угарными печами,
постоянную женщину бесплатно имел, поскольку она являлась его женой, ребенка
ей сотворил. Куда-то они делись,  и жена, и ребенок, скорей всего взлетели в
воздух от английских бомб, испарились, как  и  весь  древний  портовый город
Киль.
     Поражение? Да!  Оно началось  еще  летом сорок первого  года,  двадцать
второго июня. Кто-то  вверху,  говорят, в  самом генштабе  вякнул:  "Нас  --
восемьдесят пять, их -- сто восемьдесят. Сто миллионов не в нашу пользу..."
     Отрубили башку говоруну.  Красиво отрубили, революционной гильотиной --
знай  наших! Мы все  делаем, как в  театре.  Сплошной всюду театр,  артистов
полна   сцена.  Идут   беспрерывные  массовые   представления.  Идет   игра.
Доигрались!
     Он сдавил  в горсти пять отпотевших, скользких пластинок -- это  только
за сегодняшнее  утро, только  из его  взвода.  А по всему  огромному фронту,
только сегодня, только за утро -- сколько же?
     Из нутра пилотки, которой глухо закрыл лицо  Гольбах, разит кислятиной,
грязью, потом, нужником, всем-всем, чем только  может вонять война, -- самые
мерзкие запахи она вмещает. Тьфу! И открыться нельзя. Невозможно видеть  эту
страдающую рожу Мезингера. Надо кончать всю эту музыку. Концерт окончен.
     Авантюристы!  Проходимцы! Безбожники!  Портовая  шпана  --  приспешники
фюрера будут воевать до последнего человека. Пока всех  не сбросают в пекло,
не сожгут, надеясь на чудо, на самом же деле -- отгоняя свою  гибель, спасая
свою шкуру.
     "Не-эт, довольно!  Довольно-довольно!  Гольбах дурак, да  и дурак  весь
вышел. Он  был  дурак, когда деранул из плена.  Как шли...  Что они с Максом
пережили?!  Ох,  дураки, дураки! Сидели  бы вдали от войны,  вкалывали бы на
стройке, в свободное от работы время изучали б