Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
32  - 
33  - 
34  - 
35  - 
36  - 
37  - 
38  - 
39  - 
40  - 
41  - 
42  - 
43  - 
44  - 
45  - 
46  - 
47  - 
48  - 
49  - 
50  - 
51  - 
52  - 
53  - 
54  - 
55  - 
56  - 
57  - 
58  - 
59  - 
60  - 
61  - 
62  - 
63  - 
64  - 
65  - 
66  - 
67  - 
68  - 
69  - 
70  - 
71  - 
72  - 
73  - 
74  - 
75  - 
76  - 
77  - 
78  - 
79  - 
80  - 
81  - 
82  - 
83  - 
84  - 
ивая светлыми,
быстро угасающими струйками. На земле, да  уж вроде над  землею, все стоит и
стоит купол  грозного пожара,  ровно бы кто-то изо  дня в  день  все сильнее
раздувает большое горнило, и в огне его покорно истлевает город.
     По  линии все  идет и  идет индукция,  от лежащего  в  воде провода она
слышнее. Может, это Ашот Васконян,  закопанный за речкой, с того света весть
подает, плачет в небесах от одиночества.
     Ночь осенняя длинна, не  скоро еще утро. Изредка нажимая на клапаны, по
возможности бодрее  --  совсем  он  не дремлет, даже  не  думал дремать,  --
телефонист говорит в невидимое пространство:
     -- Проверка.
     -- Есть проверка! -- откликается ему пространство.
     На утре  сменили на посту  того  олуха, курившего полынь,  но так  и не
раздобывшего  топлива.  Громко,  с  подвывом  зевая, Леха  Булдаков  замахал
руками,  присел раза  два, чтобы  разогнать остамелость  из костей. Ботинки,
насунутые  на  полступни,  свалились,  и  он  их  долго  нашаривал на  земле
съеженными пальцами ног. Не везет Нелька обещанные прохаря, не везет, видно,
достать не может. Разогнал вроде  бы сон Булдаков, но внутренняя дрожь в нем
не унималась. Тогда он решил отлить, полагая, что озноб из-за лишней сырости
в теле. В темноте невидимая шлепалась  пенистая сырь, упругой струей вымывая
в песке лунку. "Есть еще,  чем облегчиться, значит, живу, -- потрясши штаны,
удовлетворенно  отметил Булдаков. --  Но пожрать, пожра-а-ать  бы! А-ах!" Он
перешел речку под навес, заглянул в ячейку связиста. Шорохов тоже только что
сменил Шестакова -- так они попеременке  вдвоем и  бьются  с  врагом, держат
отечественную  связь  в  боевом  настрое.   Пробовали   ординарца  майора  в
облегченье  себе  употребить,  путается  в  работе,  нарошно   путается   --
заподозрили  связисты,  но  Понайотов  -- мужик  головастый,  знает,  как  с
разгильдяями обращаться, -- отослал  хнычущего вояку в батальон Щуся связным
-- там путаться не  в чем, быстро поймет, где свои, где чужие, филонства там
нет никакого -- сплошная война и работа лопатой.
     -- Не спишь? -- спросил Булдаков Шорохова.  --  Тогда одну трубку с уха
сыми, будь на шухере. Я деда на берегу попроведаю.
     Булдаков поспел на берег вовремя,  Финифатьев как  раз норовил с визгом
вывалиться из норки.
     -- Ты че, дед? Чего испугался? -- подхватил его Булдаков.
     --  Крысы,  Олеха,   миленький,   крысы...  Шарятся,   грызут  чего-то?
Покойников, а?
     -- Ладно, дед, не паникуй. Не страшней фашиста крыса. Ты, может, попить
хочешь?
     --  Водицы-то?  Холодяночки-то? А  я глону, пожалуй. Вовсе нутро завяло
без  пишшы. Кто  на  посту-то?  Нас  эть  тут  крысы  не  съедят,  дак немец
переколет. --  Отныне Финифатьев больше всего боялся штыка. Булдаков пошел к
ручью с котелком Финифатьева.
     Приподнявшись на локоть со здорового бока, Финифатьев хлебнул несколько
глотков воды, пронзившей холодом пустое,  но  жаркое от раны нутро, крякнул,
будто от крепкого самогона, передернулся зябко:
     -- Мне дом опять снился, Олеха.
     -- Дом? Дом -- это  хорошо, дед, -- Булдаков был где-то  далеко-далеко.
Так  и  то посудить -- он вон лежит  в норе  под  одеялом и шинелью,  и  ему
холодно, а другу сердешному, Олехе-то, неслуху этому, каково?  Уработался за
день,  ухряпался  с пулеметом, но  ни  питанья, ни табаку, не говоря уж  про
выпивку. Ушел  вот  с  поста -- завсегда готов  ради  друга  пострадать. Под
дожжом, на улке, голодом... Ох-хо-хо-хохо- нюшки-и!.. Жалко-то как человека,
а  чем  поможешь?  Сунул  ему  две  бечевочки, сам  их  и  свил  Финифатьев,
выдергивая нитки из трофейного одеяла.
     -- Подвяжи ботинки-то на ногах, подвяжи, -- все меньше спадывать будут.
Тебе  на утре в  бой. -- Булдаков  принял  бечевки саморучные,  в карман  их
сунул, ничего не сказал, звуку единого не уронил -- это Олеха-то,  вечный-то
балабол!.. О-о, Господи! -- тихо уронил сержант и всхлипнул.
     Булдаков думал о еде, только о  еде. Он хотел, но не мог стронуть мысли
в  другом  направлении,  дать  им ход в  другую от  харчей  сторону. Пытался
представить родную Покровку на зеленом взгорке -- там на окраине поселка, на
самом крутике, стоит часовенка, что игрушка! Стоит она на том месте, где был
в давности казацкий пост,  и  гора, и часовенка зовутся Караульными.  Всякое
городское  отребье  гадит  ныне  в часовенке, пренебрегая  Богом, никого  не
боясь, не почитая, на ее  стенах пишут и рисуют срамоту, а часовенке хоть бы
что  -- все бела, все  независима, ветры вольные над  ней и в ней гуляют  --
гудят, птицы свободные  над нею вьются, стар и мал, если верующие, мимо идя,
перекрестятся,  поклонятся:   "Прости   нас,  матушка".  Неподалеку  от  той
часовенки, в парке  имени  Чернышевского, малый,  видать, здешнего казацкого
роду,  на пыльной листве  до  того  однажды  утолок  Леха  младую  туготелую
сибирячку, что  она уж в тепло запросилась, но не в состоянии была влезть на
полок  в  бане.  Пришлось ее,  сердешную, волоком  туда втаскивать. На полке
теснотища,  и  он,  не имеющий  никакого  опыта  в любовных  делах, до  того
устряпался  в саже, что  назавтра  все дома узнали,  где он был и что делал.
Тятя  сказал: "Ишшо баню спалишь,  бес!" -- и кулачище сыну поднес, дескать,
увлеченья  увлеченьями,  но  про  родительский  суд  не  забывай.  Накоротко
возвращаясь из тюрьмы, тятя завсегда наводил порядок в своем дому, бил мать,
гонял парней и соседей со  стягом по  склонам Караульной  горы. В житье тятя
размашист, не скупердяй, со стола валилось, особенно если не из тюрьмы, а  с
заработков,  с  золотых приисков возвращался родитель  --  изобилие в  дому,
выпивки, жратвы, сладостей до отвала.
     "Ах, нет, никуда от пишшы мысля не уходит! И до чего же жрать хочется!"
-- устав с собою бороться, Булдаков  терзал себя воспоминаниями о том, чего,
где, сколько, с кем ел и сколько мог бы съесть  сейчас. Хлеба  уж не  меньше
ковриги,  картошек, да ежели с молоком,  пожалуй, ведро ошарашил,  бы,  ну а
коснись  блинов или пельменей -- тут никакая арифметика не выдержит!.. В это
время из  соседней с  Финифатьевым ниши,  в которой  еще недавно сидел майор
Зарубин,  вытащился  немец, отвернулся  от  людей к реке  --  помочиться  --
культура! "Как это их продерьгивают-то? "Русь культуришь?" -- "Ну а хулишь!"
--  Не  убегают вот немцы чего-то? Шли бы к  своим,  там поели бы, он бы  на
посту  сделал вид,  что не заметил, как они утекли. Пропадут же. Но Булдаков
все же пригрозил врагу на всякий случай:
     -- Не  вздумай  бежать. Не вздумай цурюк,  нах запад. Стреляю  сразу на
свал. Из Сибири я.
     --  Бист ду аус Зибириен? Дэр зибириэр ист  айн видэрштандсфэхигэс тир,
эс  кан онэ эсэн бай фрост, им шнэе лебэн. (Сибиряк-то выносливый  зверь, он
может жить без пищи, на морозе, в снегу.)
     --  Не  знаешь,  так не  трепись,--  пробурчал  Булдаков. Ему почему-то
подумалось, будто пленный сказал, что у них в  Сибири  кальты одни,  то есть
катухи мерзлые на дорогах,  ветер холодный свистит, и больше ничего нету. --
У нас, если  хочешь знать,  хлеба  урождаются  -- конь зайдет  -- не видать!
Шишки кедровые -- завались! А рыбы! А зверя! А Енисей!..
     Но пленный  его уже  не слышал. Он всматривался, вслушивался в ночь, из
которой белой крупой высеивался сыпунец, тренькая по камням, шурша по осоке,
по  песку.  Немец  взглядом  проводил  вроде  бы  рядом  вспыхнувшую ракету,
подождал, пока погаснет, и едва слышно молвил:
     --  Гот  мит  унс. Дер  криг ист  шлафэн... (Спит война.  Бог над миром
склонился...) -- перекрестился и послушно залез обратно в земляную нишу, где
вместе с ним, сидя, спали два русских раненых бойца,  плотно вжав в землю то
и дело дергающегося, взмыкивающего Зигфрида, который простудился и метался в
жару.
     -- Херр майор хат унс бетрюгт. Эс гибт каин ротэс кройц, каин лагэр фор
криксгефангэнэ.  (Господин майор  обманул  нас:  нет  красного  креста,  нет
лагеря.)
     "Какой  народ непонятный: молится и убивает! -- размышляет Булдаков. --
Мы вот уж головорезы, так и не молимся".
     Семья  Булгаковых деранула из таежного села в город от коллективизации,
и  весь, считай,  поселок Покровка состоит из  чалдонов, из  села сбежавших,
быстренько пристроившихся к политическому курсу и переименовавших Покровку в
слободу Весны.  Дедушка с бабушкой,  сказала  мать,  перед  посевной,  перед
сенокосом, перед страдой постукаются лбом в пол,  тятя же родимый, попавши в
Покровку, в церкви не на иконы зыркал, а на бабьи сельницы. Крупный спец был
тятя  по  женской  части,  матерился в Бога,  братаны-удальцы тем  же  путем
следовали, одно слово -- пролетарьи. Да ведь и то посудить: кормежка какая!
     -- Не, я больше не могу! Я должен раздобыть пожрать!
     --  Собери глушеной рыбешки,  пожуй.  Я  пробовал, да бессолая-то  не к
душе. Время-то скоко, Олексей?
     --  Целое беремя! Зачем оно тебе, время-то? --  но все же не без отрады
взглянул Булдаков на светящийся циферблат наручных часов.  Шорохов захапал в
блиндаже минометчиков четыре  штуки -- одни отдал  ему.  Форсистые,  дорогие
часы. -- Двенадцать с прицепом. В прицепе четвертак.
     -- 0-ой, матушки мои! Я думал, уж скоро утро. Голодному ночь за год.
     -- Не-эт, не я буду, если  жрать не добуду!  У бар  бороды не бывает, у
бар усы. -- Булдаков решительно шагнул в темноту, захрустел камешник в речке
под стоптанными, хлябающими на ногах ботинками.
     "Где  добудешь-то?  -- хотел  остепенить  друга сержант. --  Тут те  не
красноярский базар, тут те..." Шаги стихли,  и, коротко вздохнув, Финифатьев
снова влез в глубь норы  и снова начал отплывать от этого берега, погружаясь
в зыбкую мякоть полусна.
     В самый  уж глухой, в самый черный час,  когда и  звезды-то на  небе ни
одной не светилось, все свяло, все отгорело, все умолкло на земле и на небе,
лишь над далеким городом  накаленно светился небосвод, руша камни и песок, в
Черевинку свалились  Булдаков с  Шороховым, волоча  за  лямки  три  немецких
ранца.  Добытчики  возились   в  затоптанных  и  обрубленных   кустах  возле
Черевинки, сбрасывая напряжение, всхохатывали:
     -- Ну, бля, помирать буду, не забуду,  как его перекосило! -- Булдакова
распирал восторг, тугой его шепот, переходя в восторженные всплески, шевелил
свернувшиеся  листья  на ближних  кустах.  --  Фриц похезал, штаны  на  ходу
натягивает, со  сна  прям  в  меня уткнулся. Я хотел его спросить:  "Ну, как
паря, погода? Серкая?" -- да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его
прикладом, но темно же, скользом угодило. Он завыл: "О-о, русишен, русишен",
должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтра планировалось...
     -- Я  бы  его, суку, припорол, чтобы вопшэ никогда больше хезать ему не
хотелось.
     Шорохов с Булгаковым гутарили и в то же время разбирали трофеи, чавкали
чего-то,  торопливо пожирая,  пили из фляжки шнапс,  передавая посудину друг
дружке. Под козырек, накрытый матом, входило всего трое неупитанных людей --
Понайотов,  Карнилаев  да  Лешка  с  телефоном.  Грея  друг  дружку спинами,
вычислитель и командир теснились в глуби ячейки. Удальцы-молодцы затиснулись
под козырек, вдавили обитателей этого убежища  в землю. Захмелев на голодное
брюхо, Булдаков дивился превратностям жизни:
     -- Вот,  братва, житуха! Подходило --  хоть помирай, и уже ниче... -- И
братски  делясь  харчем,  совал  фляжку,  наказывая  делать  по  глотку,  по
длинному.
     -- Я, однако, не  буду пить, -- отказался Лешка. -- Голова с голодухи и
без того кружится. Где это вы?
     --  Я,  сучий рот, в  мерзлоту, в  вечную вбуривался и там,  в мерзлоте
вечной, харч добывал,  выпить добывал. Когда  и бабу! -- в  который уже  раз
похвастался бродяга Шорохов.
     -- А я, -- подхватил хвастливо Булдаков, -- ковды на Марее ходил...
     -- На какой Марии? -- заинтересовался Понайотов.
     -- На сестре Ленина.
     --  Пароход это,  пароход, -- встрял  в  разговор  Шорохов. -- А  ты че
подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
     -- Постой, кореш, постой. Так вот,  на  Марее в рейс отправимся, дойдем
до первой  загрузки дровами, сразу закупаем  корову  -- для  ресторана, рыбы
пол-лодки,  тайменя,  стерляди,  ну и  для судовой кухни  тоже.  Еда  -- во!
Пассажирок -- во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл...
     -- Целки попадались? -- в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.
     -- Всякие  попадались. Но, говорю же,  не  ценил, олух царя  небесного,
роскошную такую жизнь.
     -- Роскошь! Дровами пароход набивать! Весь груз на горбу.
     -- Мерзлоту долбать краше?
     -- Мерзлоту долбаешь под охраной, никто тебя не украдет, все бесплатное
кругом. Удовольствия скоко!
     -- Ну, лан. Я к деду сбегаю.
     -- А я, пожалуй, схожу, козла припорю. Съедим.  Ну-к, Шестаков, уточни,
где ключ-то, возле которого козел жирует? Я этого хапаря без карты сыщу.
     -- На немцев напорешься?
     --  Ну  и што! --  храбрился  Шорохов.  --  Не боись, боевой  мой друг.
Совецкай  конвой пострашнее фашиста будет, да я  и  его не раз  оставлял без
работы. -- Шорохов затянулся ремнем, сунул лимонку в карман, свой знаменитый
косарь  за голенище и, под нос напевая гимн любви, который он заводил всякий
раз, когда посещало его хорошее настроение:  "Дунька и Танька, и Манька-коса
-- поломана целка, подбиты глаза..." -- растворился во тьме.
     Финифатьева  продолжали преследовать кошмары, он  замычал,  задергался,
когда  его вместе с одеялом, точно куклу, выпер из норы Булдаков. Одеяло то,
которым накрывали убитых,  подполковника Славутича  и  Мансурова, Финифатьев
прибрал, через всякую уж силу и боль оттер мокрым вехтем из осоки от крови и
вшей, просушил на  солнце и теперь вот в тепле,  в уюте пребывал, если б еще
рана не болела и не текла, дак и совсем ладно.
     -- На, дед, на! -- совал  сержанту в засохший,  волосатый  обросший рот
ребристое, студеное  горлышко фляги Булдаков. И  не успел  спросить сержант,
что там, во  фляге-то, как его полоснуло по небу, по  горлу, он поперхнулся,
но зажал  обеими горстями рот, чтоб ни  одна  брызга  не вылетела.  Булдаков
радостно балаболил, угощая Финифатьева празднично, как ребенку, совал в руки
что-то  маслянистое,   вкусное.  Деревенский,   домашний   человек  гостинцу
радовался,  но  насухую есть не привык. Булдаков черпанул котелочком в речке
водицы полной  мерой,  с  песком  вместе.  Ничего, ничего,  песочек  чистый,
промытый  от  крови,  что  за  день  по ложбинкам  да по  кипунам насочился,
привыкли  уж брать  воду в Черевинке  по  ночам, тогда она  менее дохлятиной
отдает.
     -- Олеха, да ты никак пьяной?
     -- А че нам, малярам, день  работам, ночь гулям! -- колоколил Булдаков.
Радостно ему  было  услуживать болезному товарищу. До того разошелся чалдон,
что  зашвырнул  и  пленным  немцам пачку галет,  сказав:  -- От  земляков  с
приветом! "Данке шен, данке шен!" -- запели в ответ немцы в два голоса.
     Сержант, конечно, понимал, что харч  к другу его  сердечному  не манной
небесной свалился,  у  супротивника  он  добыт,  может,  даже  с  боем взят.
"Ка-акие робята-а! Какие головы отчаянные! И немец захотел нас победить?!.."
     Выговаривался,  бахвалился  Булдаков,  слабея   от  оды  и  выпивки.  И
Финифатьев,  сам большой мастер поговорить, только  вот  не с кем сделалось,
сам с собой много не натолкуешь, малолюдно собрание и повестка дня из одного
пункта состоит, не то, что  в  колхозе имени Клары Цеткиной.  В том  родимом
колхозе, если повестку дня  на  одном листе уместишь, -- никакое собрание не
начнется. Мужики, бывало,  соберутся да как заведут тары-бары-растабары, так
где  день, где  ночь --  не уследишь. Надо Олехе душу облегчить, надо. Немцу
вон и говорить не о чем. Немец  способен  на  экое рисковое  действие? "Нет,
нет, и еще раз нет! Жопа у него не по циркулю!"
     Олеху развезло совсем. Воротит уже:  "У  бар  бороды  не  бывает,  бля,
усы..."
     Финифатьев, как старший, приказал первому нумеру лезть в земляную дыру,
стянул с его хворых ног разжульканные ботинки, босые ступни  одеялом укутал,
задевая   пальцами   мозоли,   назревающие   и    уже   лопнувшие.   "Парень
один-одинешенек за полфронта управляется, а его  обуть не могут. Это  шче же
за порядки у нас  такие?!" Сам  командир  приютился  в устье норы, от врагов
оберегая  друга  любезного, да  и  крыса  не  лезет,  чего-то  завернутое  в
хрустящую  бумажку  пожевал,  обломочек  галеты маслицем  намазал,  слизнул,
продолжая  успокаивающие  себя рассуждения: "Конечно, у  нас килограмм хлеба
дают, ну, варево делают, но порой так уработается солдат, что не хватает ему
полевой  пайки. Немцу  и шестиста-то  граммов хлеба  хватает,  банка  масла,
галеты,  жменя  сахару, шоколадку  ли  соевую, то да се  --  и к шестиста-то
граммам набирается  питательного продукту  досыта.  И  ведь не  обкрадут, не
объедят свово брата немца -- у  их с этим делом строго -- чуть че и под суд.
А  у  нас  покуль до  фронта, до передовой-то солдатский харч  докатит,  его
ощиплют,  как голодные ребятишки  в  тридцать третьем годе,  несши булку  из
перхурьевской пекарни, -- один мякиш  домой, бывало, доставят. Несчастные те
сто граммов водки,  покуль  до  передовой довезут, из  каких только  луж  не
разбавят, и  керосином, и  ссякой,  и чем  только та  солдатская водочка  не
пахнет. Олеха, правда, пьет и  таку, завсегда за двоих, за  себя и за своего
скромного сержанта, потому как Олеха Булдаков -- это Олеха  Булдаков! Такому
человеку для укрепа силы и литру на день выдали бы, дак не ошиблись".
     Мысли Финифатьева идут, текут  дальше, дремные,  неповоротливые  мысли.
Как   и  положено  на  сытый  желудок,   начинают   они  брать  политическое
направление: "А эть воистину мы непобедимый народ! Правильно Мусенок говорит
и в газетах пишут.  Никакому врагу и тому же немцу никогда  нас не победить,
эть  это какой надо  ум иметь и  бесстрашие  како, штобы догадаться у самово
противника пропитанье раздобыть... Олеха, значит, фрица-то очеушил по башке.
Тот:  "Русиш,  русиш!" --  хорошо, если опростаться успел  фриц. Ох,  Олеха,
Олеха!.. "Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить!.." -- про тебя,
Олеха,  песня, про тебя-а-а,  сукин ты сын...  А ранец немецкий я под голову
приспособлю -- мягкий он, это ж не то, что наш сидор с удавкой".
     Тем временем закончилась экспедиция  Шорохова  к  Великим Криницам,  он
приволок за ногу не козла, а козлушку, козел, говорит, маневр сделал боевой,
смылся.
     -- Пущай  порадуется жизни денек-другой, пущай будет  резервом  питания
Красной Армии. -- С этими словами  Шорохов забросил  в обрубыши кустов серую
тушку,  приказав  солдатам  из  отряда  Боровикова  ободрать,  сварить  ее в
земляных печурках,  пока темно, и съесть. Что, что без соли? Жрать все равно
охота.
     Солдаты,  наученные Финифатьевым, умевшим коптить рыбу в земляной щели,
приспособились  скрывать огни  от немцев, пробили  в  дерне  дырки из норок,
варят ночами рыбешку,  заброшенные в  речку осколки тыкв,  когда и  картошку
сыщут -- немцы чуют дым, пальнуть бы надо, а куда?
     Георгий Понайотов, хотя и выросший в России, -- отец его политэмигрант,
-- но так и не понявший  русского народа до  конца, поскольку тот и сам себя
никак  до  конца  понять  не  может,  порой  столетия  тратит,  чтоб в  себе
разобраться, в результате запутается еще больше и тогда от досады, не иначе,
в кулаки -- друг дружке скулы выворачивать начнет. "С кем ты, идиот, драться
связался?!" --  это про  Гитлера думал капитан Понайотов,  дальше уж про все
остальное:  "Воровство  в  окопах  противника!  Надо  же  довести до  такого
состояния  людей.  Немцам  и в  голову  не придет,  что  к ним  воры,  а  не
разведчики приползли! Надо бы приказать, чтоб  хоть мяса кусок Щусю отнесли.
И  еще надо... Надо продержаться следующий  день. Но если будет то же самое,
что в  прошедшем дне, нам на плацдарме не усидеть.  Первого сомнут в оврагах
Щуся с его почти уже дотре