Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
жу, что
мои суждения, основанные на предчувствии, вполне подтверждаются. В книге
этой мы повсюду видим реальное понимание вещей и спокойствие самой природы.
Гете держит перед нею зеркало, или -- лучше сказать -- он сам зеркало
природы. Природа пожелала узнать, как она выглядит, и создала Гете. Он умеет
отражать даже мысли ее, ее намерения, и пылкому гетеанцу нельзя поставить в
упрек -- особенно в жаркие летние дни -- то обстоятельство, что он, изумясь
тождеству отражений и оригиналов, приписывает зеркалу творческую силу,
способность создавать такие же оригиналы. Некий господин Эккерман написал
как-то книгу о Гете, где совершенно серьезно уверяет, что, если бы господь
бог при сотворении мира сказал Гете: "Дорогой Гете, я, слава богу, покончил
теперь со всем, кроме птиц и деревьев, и ты сделал бы мне большое одолжение,
если бы согласился создать за меня эту мелочь", -- то Гете, не хуже самого
господа бога, сотворил бы этих птиц и эти деревья, в духе полного
соответствия со всем мирозданием, а именно -- птиц создал бы пернатыми, а
деревья зелеными.
212
В словах этих есть правда, и я даже держусь того мнения, что Гете в
некоторых случаях лучше бы справился с делом, чем сам господь бог, и что,
например, он более правильно создал бы господина Эккермана -- сделал бы его
пернатым и зеленым. Право, природа совершила ошибку, не украсив голову
господина Эккермана зелеными перьями, и Гете пытался исправить этот
недостаток, выписав ему из Иены докторскую шляпу, которую собственноручно
надел ему на голову.
После "Итальянского путешествия" можно рекомендовать "Италию" г-жи
Морган и "Коринну" г-жи Сталь. Недостаток в таланте, который мог бы сделать
этих дам совсем незаметными рядом с Гете, они возмещают мужественным
настроением, которого Гете недостает. Ведь г-жа Морган говорила совсем
по-мужски, своими речами она вселяла скорпионов в сердца наглых наемников, и
смелы и сладостны были трели этого порхающего соловья свободы. Точно так же
г-жа Сталь -- и это известно всякому -- была любезной маркитанткой в стане
либералов и смело обходила ряды борцов со своим бочонком энтузиазма,
подкрепляя усталых, и сражалась вместе с ними лучше, чем лучшие из них.
Что касается вообще описаний итальянских путешествий, то В. Мюллер уже
довольно давно дал в "Гермесе" их обозрение. Число им -- легион. Среди более
ранних немецких писателей выделяются в этой области по уму и своеобразию:
Мориц, Архенгольц, Бартельс, славный Зойме, Арндт, Мейер, Бенковитц и
Рефуэс. Новейшие мне менее известны, и лишь немногие из них доставили мне
удовольствие и принесли пользу. В числе таких сочинений я назову "Рим,
римляне и римлянки" безвременно скончавшегося В. Мюллера,-- ах! он был
немецким поэтом! --затем "Путешествие" Кефалидеса, несколько сухое; далее
"Цизальпинские страницы" Лесмана, несколько водянистые, и, наконец,
"Путешествие по Италии, начиная с 1822 года, Фридриха Тирша, Людв. Шорна,
Эдуарда Гергардта и Лео фон Кленце". Пока вышла в свет только первая часть
этой книги, содержащая преимущественно записи моего благородного дорогого
Тирша, гуманный дух которого сквозит в каждой строке.
213
"ГЛАВА XXVII"
Ты знаешь край? Цветут лимоны в нем
И апельсин в листве горит огнем.
Там с неба веет кроткий ветерок,
Тих скорбный мирт и гордый лавр высок.
Ты знаешь край?
Туда с тобой Хотела б я теперь, любимый мой!
Но не езди туда в начале августа, когда днем тебя жарит солнце, ночью
поедают блохи. Также не советую тебе, любезный читатель, отправляться из
Вероны в Милан в почтовой карете.
Я ехал в обществе шести бандитов в тяжеловесной "кароцце", которая была
так заботливо прикрыта со всех сторон от слишком густой пыли, что я почти не
заметил красот местности. Только два раза по пути до Брешии мой сосед
приподнял кожаную занавеску, чтобы сплюнуть. В первый раз я не увидел
ничего, кроме нескольких вспотевших елок, которые, казалось, сильно страдали
в своих зеленых зимних одеяниях от томящей солнечной жары; в другой раз я
увидел кусочек дивно прозрачного голубого озера, в котором отражались солнце
и тощий гренадер. Этот последний, австрийский Нарцисс, с детской радостью
дивился тому, как отражение в точности повторяло его движения, когда он брал
ружье на караул, на плечо или на прицел.
О самой Брешии я мало могу сказать, так как воспользовался своим
пребыванием в этом городе лишь для хорошего "пранцо". Нельзя поставить в
упрек бедному путешественнику, что он стремится утолить голод физический
раньше духовного. Но все же у меня хватило добросовестности -- прежде чем
снова сесть в карету, порасспросить о Брешии у "камерьере"1 я
узнал, между прочим, что в городе сорок тысяч жителей, одна ратуша, двадцать
одна кофейня, двадцать католических церквей, один сумасшедший дом, одна
синагога, один зверинец, одна тюрьма, одна больница, один столь же хороший
театр и одна виселица для воров, крадущих на сумму меньше ста тысяч талеров.
Около полуночи я прибыл в Милан и остановился у господина Рейхмана,
немца, устроившего свою гости-
_________________
1 Лакея (ит.).
214
ницу на чисто немецкий лад. Это лучшая гостиница в Италии, заявили мне
знакомые, которых я там встретил и которые весьма дурно отзывались об
итальянских содержателях гостиниц и о блохах. Я только и слышал от них что
возмутительные истории об итальянских мошенничествах; особенно же расточал
проклятия сэр Вильям, уверяя, что, если Европа -- мозг мира, то Италия --
воровской орган этого мозга. Бедному баронету пришлось заплатить за скудный
завтрак в "Локанда Кроче Бианка" в Падуе не более не менее как двенадцать
франков, а в Виченце с него потребовал на водку человек, поднявший перчатку,
которую он обронил, садясь в карету. Кузен его Том утверждал, что все
итальянцы мошенники, с тою лишь разницею, что они не воруют. Если бы он был
привлекательнее на вид, то мог бы также заметить, что все итальянки --
мошенницы. Третьим в этом союзе оказался некий мистер Лайвер, которого я
покинул в Брайтоне молодым теленком и нашел теперь в Милане сущим boeuf a la
mode1. Он был одет как истый денди, и я никогда не видел
человека, который превзошел бы его способностью изображать своею фигурой
одни лишь острые углы. Когда он засовывал большие пальцы в проймы жилета, то
кисти и остальные пальцы образовывали углы; даже пасть его разинута была в
виде четырехугольника. К этому надо прибавить угловатую голову, узкую сзади,
заостренную кверху, с низким лбом и очень длинным подбородком. Среди
английских знакомых, которых я опять увидел в Милане, была и толстая тетка
мистера Лайвера; подобно жировой лавине спустилась она с высот Альп в
обществе двух белых как снег, холодных как снег снежных гусенят -- мисс
Полли и мисс Молли.
Не обвиняй меня в англомании, любезный читатель, если я в этой книге
часто говорю об англичанах; они слишком многочисленны сейчас в Италии, чтобы
можно было не замечать их; они целыми полчищами кочуют по этой стране,
располагаются во всех гостиницах, бегают повсюду, осматривая все, и трудно
представить себе в Италии лимонное дерево без обнюхивающей его англичанки
или же картинную галерею без толпы англичан,
____________________________
1 Мясное блюдо -- рагу из говядины со шпиком и морковью; буквально: бык
по моде (фр.).
215
которые с путеводителями в руках носятся поверяя, все ли указанные в
книге достопримечательности налицо. Когда видишь, как этот светловолосый и
краснощекий народ, расфранченный и преисполненный любопытства, перебирается
через Альпы и тянется по всей Италии в блестящих каретах, с пестрыми
лакеями, ржущими скаковыми лошадьми, камеристками, закутанными в зеленые
вуали, и прочими дорогими принадлежностями, кажется, будто присутствуешь при
некоем элегантном переселении народов. Да и в самом деле, сын Альбиона, хоть
он и носит чистое белье и платит за все наличными, все же представляется
цивилизованным варваром в сравнении с итальянцем, который являет скорее
переходящую в варварство цивилизацию. Первый обнаруживает в характере
сдержанность грубости, второй -- распущенную утонченность. А бледные
итальянские лица, с этими страдальческими белками глаз, с болезненно нежными
губами -- как они глубоко аристократичны по сравнению с деревянными
британскими физиономиями и их плебейски румяным здоровьем! Ведь итальянский
народ внутренне болен, а больные, право, аристократичнее здоровых; ведь
только больной человек становится человеком, у его тела есть история
страданий, оно одухотворено. Мне думается даже, что путем страдания и
животные могли бы стать людьми; я видел однажды умирающую собаку: она в
своих предсмертных муках смотрела на меня почти как человек.
Выражение страдания заметнее всего на лицах итальянцев, когда говоришь
с ними о несчастии их родины, а к этому в Милане представляется много
поводов. В груди итальянцев -- это самая болезненная рана, и они
вздрагивают, если даже осторожно прикоснуться к ней. В таких случаях они
как-то по особенному поводят плечом -- движение, наполняющее нас чувством
необычайного сострадания. Один из моих англичан считал итальянцев
равнодушными к политике на том основании, что они, казалось, безразлично
слушали, как мы, иностранцы, толкуем о католической эмансипации и о турецкой
войне; он был настолько несправедлив, что насмешливо высказал это в
разговоре с одним бледным итальянцем, у которого была черная как смоль
борода. Накануне вечером мы присутствовали на представлении новой оперы в
"La Scala" и наблюдали картину неистовства,
216
обычную в этих случаях. "Вы, итальянцы, -- обратился британец к
бледному человеку, -- умерли, кажется, для всего, кроме музыки, и только она
еще может воодушевлять вас".--"Вы несправедливы, -- ответил бледный человек
и повел плечом. -- Ах! -- прибавил он со вздохом, -- Италия элегически
грезит среди своих развалин; если время от времени она вдруг пробуждается
при звуках какой-нибудь песни и бурно срывается с места, то воодушевление
это вызвано не самою песней, а скорее воспоминаниями и чувствами,
разбуженными песней. Италия всегда хранит их в сердце, а тут они с силою
вырываются наружу, -- и в этом-то смысл дикого шума, который вы слышали в
"La Scala".
Быть может, признание это дает некоторый ключ к разгадке того
энтузиазма, который вызывают по ту сторону Альп оперы Россини и Мейербера.
Если мне когда-либо приходилось созерцать неистовство человеческое, так это
на представлении "Crociato in Egitto"1, где музыка переходила
внезапно от мягких тонов грусти к скорбному ликованию. Такое неистовство
именуется в Италии furore.
"ГЛАВА XXVIII"
Хотя мне и представляется теперь случай, любезный читатель, коснуться
Бреры и Амброзианы и преподнести тебе мои суждения об искусстве, я, однако,
пронесу мимо тебя чашу сию и удовольствуюсь замечанием, что тот самый узкий
подбородок, который придает оттенок сентиментальности картинам ломбардской
школы, я наблюдал у многих ломбардских красавиц на улицах Милана. Мне всегда
в высшей степени поучительной казалась возможность сопоставлять с
произведениями какой-нибудь школы те оригиналы, которые служили для нее
моделями; характер школы выяснялся при этом нагляднее. Так, на ярмарке в
Роттердаме мне стал понятен Ян Стен в божественной своей веселости; позднее
таким же путем постиг я на Лунгарно правдивость форм и энергию духа
флорентийцев, а на площади Св. Марка -- чуткость к краскам и мечтательную
поверхностность венецианцев.
_________________________
1 "Распятого в Египте" (ит.).
217
Устремись же к Риму, душа моя, может быть там ты возвысишься до
созерцания идеального и до постижения Рафаэля!
Все же я не могу оставить без упоминания величайшую во всех смыслах
достопримечательность Милана -- его собор.
Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с
испугом замечаешь, что эта резьба создана из самого неопровержимого мрамора.
Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под
готических кровелек и усеивают все шпили; все это каменное сборище может
повергнуть вас в полное смятение. Если рассматривать здание в его целом
несколько дольше, то находишь его все же очень красивым, исполински
прелестным, вроде игрушки для детей великанов. В полунощном сиянии месяца он
представляет зрелище еще более красивое; все эти бесчисленные белые каменные
люди сходят со своей высоты, где им так тесно, провожают вас по площади и
нашептывают на ухо старые истории, забавные и святые таинственные истории о
Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте,
продолжившем ее.
"Видишь ли, -- сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее
время из новейшего мрамора, -- видишь ли, мои старшие товарищи не могут
понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но
я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во
всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже и тогда,
когда христианства больше не будет".
Когда христианства больше не будет... Я прямо испугался, когда узнал,
что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да притом на площади, где
разгуливают взад и вперед австрийские часовые в медвежьих шапках и с
навьюченными на спину ранцами. Как бы то ни было, этот каменный чудак до
некоторой степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там
весело и мило, и своей ценности он не утратил бы и при ином назначении.
Достроить собор -- было одним из любимых замыслов Наполеона, и он был
близок к цели, когда его могущество оказалось сломленным. Теперь австрийцы
завер-
218
шают это сооружение. Продолжается также постройка знаменитой
Триумфальной арки, которая должна была замыкать Симплонскую дорогу. Правда,
статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как это предполагалось. Но
все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее
мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы,
прочие, давно уже будем срезаны косою времени и развеяны ветром, как
какие-нибудь былинки, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые
поколения возникнут из земли, будут с головокружением взирать снизу вверх на
этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить
памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская
история станет, наконец, мифом.
Быть может, через тысячи лет какой-нибудь хитроумный учитель юношества
в своей преученой диссертации неопровержимо докажет, что Наполеон Бонапарте
совершенно тождественен с другим титаном, похитившим огонь у богов,
прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным в
добычу коршуну, который ежедневно клевал его сердце.
"ГЛАВА XXIX"
Прошу тебя, любезный читатель, не прими меня за безусловного
бонапартиста; я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Я, безусловно,
люблю его только до восемнадцатого брюмера -- в тот день он предал свободу.
И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму.
Наполеон Бонапарте был аристократ, аристократический враг гражданского
равенства, и страшным недоразумением оказалась война, в смертельной
ненависти навязанная ему европейской аристократией во главе с Англией; дело
в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном
составе этой аристократии, он сохранил бы все же большую ее часть и ее
основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена
в прах, чему виною ее собственная дряхлость, потеря крови и усталость от
последней, несомненно, самой последней ее победы.
219
Любезный читатель! Условимся здесь раз навсегда. Я прославляю не дела,
а только дух человеческий; дела -- только одежды его, и вся история -- не
что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любви дороги иногда и
старые одежды, и я именно так люблю плащ Маренго.
"Мы на поле битвы при Маренго". Как возликовало мое сердце, когда кучер
произнес эти слова! Из Милана я выехал вечером в обществе весьма учтивого
лифляндца, изображавшего из себя русского, и на следующее утро увидел восход
солнца над знаменитым полем битвы.
Здесь генерал Бонапарте глотнул так сильно из кубка славы, что в
опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не
протрезвился, наконец, на острове Св. Елены. Немного лучше пришлось и нам: и
мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы так же, как и он,
пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз
нам кажется даже, что военная слава -- устаревшее развлечение, что война
должна приобрести более благородный смысл и что Наполеон, может быть,
последний завоеватель.
Действительно, похоже на то, что теперь борьба идет не столько из-за
материальных, сколько из-за духовных интересов, что всемирная история должна
стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который
так успешно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи ради
собственных своих интересов, а именно -- национальность с ее тщеславием и
ненавистью, -- обветшал и пришел в негодность, с каждым днем все более
исчезают глупые национальные предрассудки, резкие различия сглаживаются во
всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет больше наций, есть только
партии, и удивительно, как они, при наличии самых разнообразных окрасок, так
хорошо узнают друг друга и при огромном различии в языках так хорошо друг
друга понимают. Подобно тому как есть материальная политика государств, так
есть и духовная политика партий, и подобно тому как политика государств
способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя
незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим
или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом
220
вмешиваются все государства, так теперь в мире не может возникнуть и
самое ничтожное столкновение, при котором, в силу указанной политики партий,
не были бы поняты общие духовные интересы, и самые далекие, чуждые по складу
партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra1. В
результате этой политики партий, которую я называю политикой духовной,
потому что ее интересы одухотвореннее, а ее ultimae rationes2
подкрепляются не металлом, -- так же как и в результате политики государств,
создаются два больших i лагеря, враждебных друг другу и ведущих борьбу --
борьбу слов и взглядов. Лозунги и представители этих двух огромных масс,
принадлежащих к разным партиям, меняются ежедневно, путаницы здесь
достаточно, часто происходят величайшие недоразумения, и число их скорее
увеличивается, чем уменьшается, благодаря дипломатам этой духовной политики
-- писателям, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, чего они
хотят, и время движется, требуя решения своей великой ' задачи.
В чем же заключается великая задача нашего времени?
Это -- эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков,
франкфуртских евреев, вест-индских чернокожих и к