Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
Кирилл, испуганный, пав на колени перед женой,
пытался, как мог, утишить ее рыдания. Знал бы он, сколько ей пришлось
пережить за эти смутные дни!
Стефан слушал, бледный, повторяя одними губами:
- "Господь!".
***
Возвращались едва не на пепелище. Все было разорено и порушено.
Татары, свои ли - не поймешь, поозоровали всласть. Сорванные двери,
выбитые оконницы, поваленные огорожи... Едва четверть разбежавшегося скота
удалось собрать по кустам. Недосчитались и многих слуг, сбежавших напрочь.
Почитай, ежели бы и сгорел город, боярину Кириллу не много большего
убытку стало от Ахмылова нахождения...
Глава 8
Минуло четыре года. Четыре года относительного покоя, когда можно
отстроить порушенные хоромы, когда бабы вновь рожают детей, а мужики пашут и
сеют хлеб. Хотя уже в воздухе носило, что Юрий вновь схлестнется с Дмитрием,
и горе тогда Ростову, зажатому меж Тверью и Москвой! А подрастающие князья,
словно переняв наследную болесть, начинали тяжко ссориться, чему деятельно
помогали многие бояре. И уже скоро дело должно было дойти до дележа града
Ростова и волости... И все же это были относительно спокойные годы, о чем
Кирилл почасту толковал с зятем своим, Федором Тормосовым, когда те наезжали
гостить, обычно всей многочисленной семьею, со свояками, тетками,
племянниками, детьми и челядью. И венцом всех этих разговоров было одно: кто
одолеет, в конце концов, Москва или Тверь? Тверь - была привычнее,
спокойнее, спасительней казалась для града Ростова.
Мечты, похороненные со смертью Михаила Тверского, все еще робко брезжили
в неспешных застольных речах.
- Вот бы, ежели бы... Покойник, Михайло Ярославич, царство ему небесное,
гляди-ко, почти уже всю землю Владимирскую совокупил в руце своя! За малым
дело не состроилось! Новгород Великий, вот... Да, Новгород!
Упрямы, непоклонливы новгородцы-ти! А ныне опять все поврозь, да под
московского князя головы клонят...
Жена была права в давнем озарении своем. Кирилл всю жизнь мечтал о
благолепии, о торжественном уставном несении вышней службы, и всю жизнь, в
тайная тайных души, верил, что князь должен быть справедлив, великодушен,
мудр и милосерд, и когда раз за разом видел иное - недоумевал, не верил, не
понимал и не принимал, на многое и вовсе решительно закрывая глаза.
В иную пору, в иной действительности был бы Кирилл и в почете и на месте
своем. Но тогда, когда все рушилось, бродило, а новое не устроялось еще, он
был порою смешон, как токующий тетерев, что слышит одного лишь себя.
Но уже и эти заботы отходили для него посторонь, теряли прежнюю свою
остроту и боль. И все чаще Кирилл такие вот беседы кончал присловьем:
- Един Господь!
В нем все укреплялось и росло сознание, что земная жизнь, его труды и
чаянья - суета сует и всяческая суета, и то, чему он посвятил свою жизнь,
вряд ли столь уж важно перед лицом Господа и той, другой, истинной, вечной
жизни. И все меньше трогало Кирилла, что хозяйство плыло из рук, уходило
добро, уходили люди, пустели волости, некем и нечем становилось содержать
городской двор... Здесь, на земле нажитое, оно и должно было остаться на
этой земле.
Впрочем, хоть и скудел боярин Кирилл, все же он оставался великим
боярином, и хозяйство его, трижды порушенное, все еще было боярским и
большим. И сына Стефана отдали учиться не куда-нибудь, а в Григорьевский
затвор, рядом с княжеским теремом, куда ушла едва ли не вся библиотека князя
Константина Всеволодича, и отроки лучших боярских семей учились именно
здесь, и самые ученые иерархи церковные выходили именно отсюда.
К Кириллу невидимо подходила старость. Подходила, как наступает тихая
осень. Все тепло и солнечно, но редеют леса, свежеет воздух, меркнут краски,
и вот уже каким-нибудь ранним утром треснет льдинка в лужице под ногой, и
птичьи караваны уходят и уходят в синих холодных небесах туда, на юг... Так
было и с ним: не согнулся стан и сила еще не ушла из предплечий, и в светлых
волосах не вдруг проглядывали, прячась, нити седины, но уже виднее стали
белые виски, и узкою лентою посеребрило бороду, и посветлели брови, и новые,
добрые складки пролегли у рта, и морщинки у глаз не сходили, даже когда он
переставал щуриться. И все больше от дел городских, невеселых, обращался он
к детям, словно в них чаял достичь того, до чего не удалось досягнуть
самому, себе же оставляя, в дальнем далеке, тихую надежду на монастырское
уединенное успокоение.
В детях на первом месте был для него Стефан, горячий и нравный. С ним,
как с равным уже, проводил Кирилл часы, толкуя греческие книги, обсуждая
деянья Александра Македонского, Омировы сказанья, чтя вслух хронику Амартола
и русские летописи, по которым недавняя и уже отошедшая в небытие киевская
старина выглядела величавой и славной, а князья киевские - Ярослав,
Святослав, Олег, Владимир, креститель Руси, великими и грозными.
Малыши - Варфоломей с Петром - занимали гораздо меньше места в душе и в
мыслях родителя, хотя и помнилось, и тревожило бывшее в церкви, но помнилось
и поминалось от случая к случаю, а так, ежеден, Варфоломея не выделяли в
особину, уделяя ему и меньшому брату поровну вниманья и ласки.
И, как часто, как всегда бывает, просмотрели те незаметные и крохотные
поначалу отклонения, те поступки, совершенные "не так" или "не совсем так",
которые ознаменовывают начало человеческой неповторимости. Но что было
неповторимо в характере Варфоломея?
Толстый карапуз, качаясь на ножках, косолапо идет к двери, на
четвереньках перелезает через порог, действуя однако рукой: другой, в потном
кулачке, зажато что-то. Вот он, поворотясь задом, спускается, как
медвежонок, со ступеньки на ступеньку, вниз по долгой красной лестнице
высокого крыльца. И, наконец, в очередную соступив, босая ножка ощущает
вместо щекотной сухости дерева теплую пыль двора. Покачиваясь, он идет по
двору туда, к высокому, выше его роста, бурьяну, приговаривая шепотом: "Не
кусяй, не кусяй!" Пестрый жук, зажатый у него в кулачишке, отчаянно скребет
лапами и уже нешуточно вцепился ему в ладонь. Но малыш терпит. Вот он
разжимает ладонь - лопухи, татарник и крапива уже окружили его своими
высокими колючими головами - и начинает тихонько, одним пальцем, поглаживать
жука по спинке. Жук расцепляет ядовитые челюсти, вертит головой, сучит
усиками и наконец, с щелканьем вскрыв твердые надкрылья, выпускает
нежноблестящие прозрачные нижние крыла и резким рывком срывается с детской
руки, тут же исчезая в высоких острых травах. Младенец удовлетворенно
смотрит вслед жуку, коего он подобрал на полу изложни, неведомо как
залетевшего в терем, и терпеливо нес сюда, чтобы выпустить.
Жаль только, что жук так быстро улетел, не дав рассмотреть свои крылышки!
Варфоломей поворачивает к дому и, посапывая, пускается в обратный путь.
Почему один малыш поступает так, а другой, и в той же семье, иначе?
Почему один мучительски отрывает лапки и крылья жуку, разоряет гнезда,
убивая птенцов, вперекор родительскому слову (и даже под угрозою порки!), а
другой садит на зеленый листик и осторожно выносит на улицу червяка, а,
заглядывая в то же гнездо, боится дышать, чтобы не испугались птенчики?
Сколько тут усилий воспитателя, родителей, и сколько - от природы самого
человека? Быть может, не так уж не правы авторы христианских житий,
полагавшие, что праведник рождается с уже готовым устремлением к
праведности?
***
Варфоломей рос неслышно, не причиняя никаких неприятностей родителям.
Был здоров, тих и послушен. И то, что отличало и, пожалуй, выделяло его,
было как раз тем, что позволяло родителям почти не обращать внимания на
своего среднего сына, отдавая внимание младшему, Петру, который часто и
прихварывал, и капризил. Варфоломея же отличала редкая для дитяти
послушливость и старательность. Ему почти ничего не приходилось повторять
дважды. Сказанное матерью или нянькой он запоминал и исполнял сугубо в
точности. Поставить ли свою мисочку на стол, задвинуть ли и закрыть ночной
горшочек, застегнуть рубашечку, перекрестить лоб перед едой, умыть руки все
он делал тщательно и спокойно, с видимым даже удовольствием, и очень любил
оглядывать себя, когда на него надевали нарядную рубашечку. Подолгу
рассматривал рукава, разглаживал ткань у себя на животике, а когда его
обижали, чаще всего не дрался и не плакал, а недоумевал. Как-то
братья-погодки и младший Тормосов затеяли деловитую возню, и вдруг Тормосов
(он был чуть постарше) взъярился:
- У меня и у Пети белые рубашки, а у тебя синяя, ты не наш, иди прочь! -
И вдруг начал яростно пихать и бить Варфоломея, оцарапал и свалил его в
канаву. Это было одно из первых детских воспоминаний отрока Варфоломея,
когда мир еще не воспринимается связно, а только отдельными картинами. Он
помнил, как негодовал и подпрыгивал мальчик, чуть побольше его ростом, как
его почему-то пихали и толкали в сухую глубокую канаву, всю в каких-то
колючих травах, и запомнил свое тогдашнее огромное недоумение. Не обиду, не
боль, нет! А недоумение: неужто от того, какая рубашечка, можно любить или
не любить человека? Он и не заплакал, а выбрался из канавы на четвереньках,
и все думал, не понимал и видел мальчика Тормосова как бы со стороны -
дергающегося, суетящегося, словно больного, и даже, по-своему, пожалел его.
Во всяком случае, так вспоминал он потом свое тогдашнее чувство-переживание.
Маленьким Варфоломей не только никогда не мучал зверей, но и не позволял
другим мучать, какого бы возраста и роста ни был обидчик. Он трогательно
заботился о младшем братике и не любил мяса, подолгу жевал и глотал с
видимым трудом. (По счастью, родители не неволили, как иные, есть
нелюбимое.) Очень часто играл один, что-то бормоча себе под нос, чуялось,
что представляет себе в эти мгновения много больше, чем можно было узреть из
палочек, щепок, свистулек и коней, расставленных перед ним. Но не было в нем
ни всплесков горячего норова, ни ярких откровений познания - всего того, что
увлекало и тревожило в Стефане.
Лошадей любил он до страсти. Одна из ранних картин-воспоминаний
Варфоломея, это как он стоит в белой рубашонке на крыльце и кормит коня
хлебом. К нему склоняется большая конская морда, и теплые мягкие губы
требовательно и властно забирают с его ладошки наломанный хлеб, кусок за
куском. Кони были рядом всегда, и Варфоломей уже не помнил, когда его
впервые посадили на теплую конскую спину и он, вцепившись ручонками в гриву,
ехал с радостным испугом по зеленому двору. Почему-то запомнился густой
зеленый цвет, верно, поздней весною, когда затравянелый двор еще не бывал
вытоптан и выбит дочерна колесами и копытами коней. Но даже когда его сажали
верхом, он не вертелся, не бил коня пятками, как Стефан в его возрасте, а
весь замирал и ехал, крепко уцепившись за гриву. И когда его снимали с
лошади, не скулил, не рвался из рук, а тихо, счастливо улыбался медленной
расцветающей улыбкой.
Говорят, характер человека складывается в первые пять лет жизни, то есть
как раз тогда, когда ни родители, ни ближние не думают еще о воспитании
характера и все внимание направляют токмо на то, чтобы обуть, одеть,
накормить да, по силе возможности, потешить игрушками и сластями. И нечастые
проявления детского своенравия в Варфоломее являлись и проходили почти
незаметно для его родителей, оставляя памятные зарубины лишь в собственном
сознании дитяти, как, например, случай с лестницей.
Лестница эта вела на чердак, куда складывали сушить яблоки и куда
поэтому, часто, украдом, лазали дети, те, кто умел, а те, кто еще едва
держались на ножках, тоже подходили и, ухватясь за нижнюю перекладину,
задирая голову, глядели вверх, откуда старшие мальчики кидали украдкой
вяленые терпко-сладкие кусочки...
Варфоломею каким-то чудом удалось заползти на вторую ступеньку, откуда
его походя сволокла дворовая девка, пробегавшая на поварню. Однако часа
через два старик-садовник услышал тонкий писк и углядел Варфоломея,
висевшего вниз головой посреди лестницы, руками и ногами обнявши лестничную
тетиву. Он, видимо, перекинулся, и висел довольно долго. Когда старик снял
его, он весь дрожал и скулил, как щенок.
Но, однако, невдолге, выруганный и утешенный, он украдом уполз из дому
и... исчез. Когда, уже об ужине, схватились искать и сама Мария побежала
осматривать все щели, колодцы и ямины, она заметила, случайно подняв взор,
что в проеме чердака что-то белеет. Это был Варфоломей в своей рубашечке. Он
сидел на самом верху, побалтывая ногами, и так ясно поглядел на мать, так
готовно протянул ей ручки, что у Марии и мысли не шевельнулось, что ребенок
залез туда сам, и она долго поносила неведомых старших шалунов, затащивших
дитятю на вышку.
Меж тем, для едва научившегося ходить малыша, совершенное им было
подлинным подвигом, просмотренным родителями и прислугой.
Он едва мог достать ручками до нижней ступеньки, и потому, когда полез,
то лез по тетиве, обняв круглую жердь ногами, соскальзывая, обрываясь и
упорно подтягиваясь вновь. Когда его сняла дворовая девка, Варфоломей едва
не взвыл - насмарку пошли его тяжкие труды. Поэтому он полез быстрее,
хоронясь людей, и, перебираясь с очередной ступеньки на следующую, сорвался.
Страшен был этот миг, - он уже поднялся на необычайную высоту: далеко внизу
проходила золотисто-пестрая курица и даже не увидела Варфоломея на его
недоступной высоте. А тут ручонки поехали, его стало кренить, он на миг в
ужасе прикрыл глаза, изо всех сил, руками и ногами, вцепившись в круглое, и
тотчас тяжкое бремя собственного тела потянуло его за руки и за ноги, двор и
терем разом опрокинулись, и когда Варфоломей, убедясь, что он не упал, а
висит, открыл глаза, он увидел только голубое небо и ватные, серо-белые
облака, наползающие и наползающие на окоем. Ни разжать рук, ни даже ослабить
на мгновение, он не мог, и висел, постепенно теряя силы, не зная, что
предпринять, и даже не слышал сам, как начал тонко скулить. Он уже почти
терял сознание, когда его вторично сняли с лестницы и унесли в дом. Но
теперь все окружающее воспринималось им как в тумане. Реально было одно:
лестница, на которую следовало влезть. Лежа на кровати и мысленно
восстанавливая весь путь, он понял свою ошибку. Надо было все время
держаться за перекладины, чтобы не перекинуться стремглав. Отдохнув и поев,
он украдкой ушмыгнул из горничного покоя, и на этот раз ему уже никто не
помешал. Вытягиваясь во весь рост, он крепко ухватывал одною рукой за
ступеньку, другою обнимал тетиву лестницы и, горбатясь, подтягивал ноги.
Главная труднота заключалась в том, чтобы ногами, коленями, влезть на
перекладину. Для этого он перегибался вперед, почти свешиваясь головой,
обеими руками брался за тетиву и тут, уже почти падая вниз, заносил колено
на ступень лестницы. Дальше было гораздо легче.
Утвердив обе ноги на перекладине, он вытягивался в рост и ухватывал точно
так же следующую ступень. И опять подтягиванье, и опять голова и плечи
перевешиваются вниз, и Варфоломей почти закрывает глаза, чтобы не видеть раз
за разом грозно отдаляющейся земли... И вот уже он так высоко, что земля
видится в какой-то далекой дали, даже словно бы в легкой голубизне, а он
висит почти уже в облаках. И дрожали ноги, и руки тряслись, а он все лез и
лез, с железным упорством повторяя раз за разом все тоже же самое:
подтягиваясь, склоняясь головой вниз, утверждая колено на новой ступени, а
потом переползая на нее и целиком. И вот уже последняя ступень, и дальше...
и дальше была стена, бревно, и - некуда лезть! Его почти охватило отчаяние.
Столько лезть до верха и тут, на самом верху, не смочь выбраться туда, на
вожделенную чердачную высоту!
Последний раз вытянувшись вдоль тетивы лестницы и ощущая руками щекотную
сухость дерева, он начал думать. Старшие мальчики легко преодолевали эту
последнюю ступень... Запрыгивая туда, наверх... Как?
Прямо перед его лицом был тупо обрезанный конец лестничной тетивы, и
Варфоломей наконец решился. Уже почти не дыша, медленно-медленно, он начал
подтягиваться вверх, цепляясь руками за трещины в дереве. Он весь вспотел со
страху и чуял, что стоит его ногам потерять неверную опору - и все. И он
полетит вниз, в ничто, в голубую зияющую пустоту. Медленно ступали маленькие
потные ножки по гладкому дереву лестничной тетивы, медленно подкорчивались
уже почти непослушные руки. Вот он оторвал правую руку и сунул ее в трещину
повыше, и тотчас ноги съехали по гладкости тетивы, и Варфоломей завис,
напрасно скребя пальцами ног гладкое дерево. По счастью, под левой ногою
обнаружился острый сучок, и, жалея себя, почти в кровь вдавив сучок в мякоть
ноги, Варфоломей сумел зацепиться, а потом, в каком-то лихом отчаянии задрав
другую ногу, коленом достал до верхнего среза тетивы. Больше он ничего не
мог. Его долго трясло, и он продолжал полувисеть, упираясь трясущимся
коленом в основание тетивы, другой, до предела вытянутою ногою - в острый
сучок, а руками, распростертыми по покатости дерева, вцепившись в острые
края трещин. Дрожь медленно проходила, и вот Варфоломей сумел сделать
следующее движение: упершись коленом, оторвал другую ногу и стал руками
подтягивать тело вверх. Труднее всего оказалось оторвать живот от теплого
круглящегося дерева. Но когда он наконец решился и на это, тело как-то почти
легко подалось вверх, и Варфоломей просунул одну руку поверх бревна, к
собственному спасению найдя за невидимым краем стесанный топором рубец.
Побелевшими, почти потерявшими чувствительность пальцами он впился в затес
и, перенеся наверх вторую руку, начал подтягивать тело в последний раз.
Перед его глазами уже была чердачная тьма, но Варфоломей ничего не видел, не
чуял, кроме одного - как утвердить на обрезе лестничной тетивы вторую ногу?
Он поставил мокрые от пота пальцы на шершавую покатость бревна, потом,
решась, поднял ногу и уцепился пальцами ноги за верх тетивы, почти спихнув
себя самого с лестницы. Но тут уже можно стало разогнуть колено и стать на
кончик дерева двумя ногами. Больше он не стал ждать, вытянув ноги и весь
подавшись вперед, Варфоломей, в ужасе от оставленного позади пространства,
повалился лицом, грудью и животом в теплую пахучую пыль чердака и замер
недвижимо.
Вот теперь он струсил и боялся даже пошевелиться, чтобы не улететь назад.
Он готов был снова завыть, готов был закричать или громко позвать няню, и -
не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Слепо протянув вперед руки, он
погрузил их в пыль чердака, нашел что-то твердое и, ухватясь за это твердое,
поволок свое, почти уже непослушное тело дальше и дальше и, несколько раз
по-лягушачьи взмахнув ножками, зацепился коленом за срез бревна, и тогда
быстро-быстро, ящерицей, заполз наконец наверх. Он еще полежал, боясь даже
поднять голову, но вот уже и встал и огляделся, и почуял во тьме вожделенный
дух вянущих яблок, и долго дышал этим сладким, чуть вяжущим запахом, и после
встал, и робко заглянул вниз, дивясь и ужасаясь проделанному пути, а затем -
затем уселся на край, даже не взяв ни кусочка вяленого яблока, и стал
болтать ногами, успокаиваясь и довольно озирая распростертый пред ним и ниже
его дольний мир: вершины сада, тын и поля