Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
- Так он же заперт, - сказал Гриф.
- Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого. В
половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он
разбирает его... Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а
патроны толстые, вот такие, - он показал какие.
Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.
- Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?
- Может быть, - сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он,
ладони моих глаз изболелись. - Ты же знаешь.
Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел
всего несколько шагов и остановился.
- Ведь ты мой друг, - сказал он, - а может, нет?
- Конечно.
- Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?
- Зачем?
- Мать сказала, - начал Гриф, - мать сказала, что она желает взглянуть
на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли
я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть
взглянет на мою комнату... Ну, бери же банку. Возьмешь?
Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:
- Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей,
гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.
В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую
мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не
поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату,
размахнулся и швырнул банку в стену.
- Это не то, что надо, - тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как
потекло повидло. - Не этого мне хочется.
- А чего тебе хочется?
- Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, - сказал Пауль, - но не
банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя
тоже. Я люблю свою маму и твою... Все это чушь!
Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:
- Куффанг закадрил девчонку.
- Пролинг?
- Да.
- У нее я тоже был, - сказал Пауль.
- Ты?
- Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным... И она глупая.
Глупая. Не знает, что это грех.
- Куффанг говорит, что это здорово.
- Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты
ведь знаешь, какой он болван.
- Знаю. Ну и что же ты хочешь?
- С девчонками - ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже
пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. - Он подошел к стене и
размазал пальцем большое желтое пятно. - Нет, - сказал он, не
оборачиваясь. - Я пойду достану отцовский пистолет.
Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья.
Кровь и овечки.
- Это должна быть женщина, - сказал он тихо, - а не девчонка.
Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. "Мужская
восьмерка. Циннбрунн". На этот раз победил "Ренус". Повидло медленно
подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким
жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам,
по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их
губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики
словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в
зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть,
причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех
сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил,
выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и,
вернувшись в комнату, поднял над головой... Нет, он не кинул банку, он так
и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и
мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на
полочке. "Брюки Фюрст" - было написано на пакете. "Брюки - только у
Фюрста".
- Нет, - сказал он, - лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо
рта, стараясь попасть в муху на стене. Потом прицелился и бросил окурок в
пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись
вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло,
а потом с шипеньем погас.
- Завтра вечером, - сказал он, - я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка,
парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине
Грохочущих Копыт.
Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым.
Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки;
овечка напитается моей кровью. Овечка!.. Я уже не увижу лавровый венок,
завоеванный сестрами: "Женщинам-победительницам на двойке", черные буквы
на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными
фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с
кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании
средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома
за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в
честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с
еще одним лавровым венком: "Женщинам-победительницам в парной гребле",
прямо под распятьем. От темно-красной крови ворс теннисных мячей склеится,
станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.
- Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, - сказал
Гриф. - Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади
галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут
копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными
вершинами, подобно... подобно летучей жидкости.
Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с
воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей,
целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая
копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая
лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала
вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего
лишь легкое пощелкивание. И как давно уже это было, года три назад, а
может, и все четыре.
- Ну, а ты, - сказал он тихо, - будешь, значит, ездить на рыбалку,
ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах
подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.
- Да, - сказал Гриф устало, - мой дядя ловит рыб руками, даже лососей,
да... - Он опять опустился на кровать и вздохнул.
Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и
удочкой и сетью тоже. И он, Гриф, вообще сомневался, водятся ли в
Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой
консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили,
засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла
рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и
закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли,
рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья
кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним
светло-красная, водянистая.
- Лососи, - сказал Гриф, - гладкие, серебристо-розовые, они сильные и
такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке, то
чувствуешь, до чего он сильный.
Пауль поежился; однажды на рождество они ели дома консервы из лосося -
прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой
жидкости.
- И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету, -
сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в стороны
руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер, словно
вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны, лицо
окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству; мягкий желтый
свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу темно-коричневый
оттенок.
- Вот так, - тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит на
лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно у
умирающего. - Да, - сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки картонную
коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю, что тот не
успел отвернуться. - Посмотри-ка на него, - сказал он, - посмотри.
Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный,
только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно
придавало ему некоторую значительность и серьезность.
А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю,
пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел
ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко, вынул
из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика
наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка
банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил
крышку и поставил банку на старое место.
- Пошли, - сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным. - Пошли,
достанем пистолет твоего отца.
- Тебе идти нельзя, - сказал Пауль. - Придется влезть в окно, они не
оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят;
они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю.
- Гребля, - сказал Гриф, - водный спорт, вот чем у них голова забита. -
Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл
духовой оркестр, потом загудел пароход.
- Перерыв, - сказал Гриф. - Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но
поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?
- Да.
- Дай руку.
Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый
из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему
хотелось бы.
- Сколько времени у тебя уйдет?
- Двадцать минут, - сказал Пауль. - Я так часто проделывал это
мысленно, но только мысленно... Надо открыть отверткой... У меня уйдет
двадцать минут.
- Хорошо, - сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с
тумбочки часы. - Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже
вернешься.
- В четверть седьмого, - повторил Пауль. Он замешкался в дверях,
рассматривая большие пятна на стене - желтое и красно-синее. На них сидел
рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега
реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику
веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался
одновременно возглас "Ах", похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики
испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но
желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее,
солнце передвинулось дальше на запад.
- Вассерский, - сказал Гриф, - клеит девиц на косметической фабрике.
С реки опять донесся возглас "О", похожий на стон, но простыня и на
этот раз не шелохнулась.
- Единственная из девчонок, - сказал Гриф вполголоса, - единственная,
кто похож на женщину, это Мирцова. Пауль не сдвинулся с места.
- Моя мать, - сказал Гриф, - нашла ту писульку, в которой говорились
все эти гадости про Мирцову... И она была нарисована...
- Господи, - сказал Пауль, - и тебе тоже всучили такой листок?
- Да, - сказал Гриф, - да. Я отдал за него все свои карманные деньги...
я... и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал
читать, сунул в школьный дневник... И тут моя мать нашла его. Знаешь, что
там было написано?
- Нет, - сказал Пауль, - нет, знаю только, что все это вранье. И знать
ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, - вранье. Я...
- Иди, - прервал его Гриф резко, - иди скорее, бери пистолет и беги
обратно. Ты обещал. Иди, иди...
- Хорошо, - сказал Пауль, - пойду. - Он постоял еще секунду,
прислушиваясь: с реки доносились смех и звуки духового оркестра.
Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой...
- Хорошо, - еще раз повторил он и побежал.
2
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая
картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок;
расстояние - тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через
бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика
посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная,
существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра:
клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая
шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до
бесконечности... Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху... Как
они называются? Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых
постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к
другу... Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило
что-то солоноватое - ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела
вино, ведь они без конца говорили о вине - все, что они делали, все, о чем
пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином:
оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый
хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные,
что они походят на этого... как его?.. на Бахуса... От картинки с
виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом
"Мои воспоминания". Круглая зеленая картинка - виноградные лозы с
подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя,
боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не
превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на
потребу этим никчемным кретинам... Мои воспоминания будут неизгладимыми и
столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше
горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом;
миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода,
красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился
понизу, как в звуковом кино - текст и музыка: скандирующая толпа, крики
"Ура!", победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок
белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов, и такие же
легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и,
когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть
громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький
альбом со множеством миниатюр. И больше ничего... Стоит чуть-чуть
крутануть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с
серым; еще крутанешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной:
кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы
спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно
водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки, какие
вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного желтого
теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала сейчас свои кружки
из ровного синего неба - круглые небесные коржики, - синие кружки, великое
множество кружков... Но ведь и там, куда я поеду, будет синее небо. Зачем
же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к чему! Бинокль медленно
скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе, теперь я лечу, и
почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей тверди и полетела
со скоростью более километра в секунду к деревьям вдоль дороги, а потом
перескочила через них, перескочила через серый шифер соседней крыши и
заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья матерь с младенцем,
зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской ботинок, черный;
теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна божья матерь с
младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска у порога,
оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Она остановилась, ее
все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно; и тут она
увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными теннисными
мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она, похожи на женские
груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А вот и терраса - под
тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда, пустая винная бутылка, на
горлышке которой еще оставался белый станиолевый ободок.
Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье, что
ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.
С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась,
когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, - оно было от нее на расстоянии
двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух метрах.
Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг; солнце било
ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно что-то нес, но он
ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали; он свернул за
угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на террасу; на столе
зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку двери, затем сделал два
шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в комнату. Он наткнулся на
буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри буфета затренькали стаканы,
один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали, а мальчик уже бежал
дальше, перепрыгнул через латунную полоску на пороге и вдруг остановился
как вкопанный перед теннисными мячами; нагнулся, но до мячей не
дотронулся; долго стоял он у открытой коробки, потом вытянул руки вперед,
будто хотел благословить или погладить кого-то, неожиданно вытащил из
кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол, опять поднял, поцеловал,
подошел к вешалке и положил книгу на маленькую полку под зеркалом. А потом
девочка уже ничего не увидела, кроме его ног, - он бегом поднимался по
лестнице. И в центре этой миниатюры все время стояла коробка с теннисными
мячами.
Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был
ржаво-красного цвета с черным рисунком - квадраты, квадраты, квадраты,
сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру,
тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально
черный и потому неприятный для глаз.
Его комната была дальше, выходила окнами на улицу, она знала это, ведь
когда-то ему еще позволяли играть с ней - год или года два назад; она
играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством глядеть
на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: "Чего ты
уставился? Хочешь посмотреть?" И он, как во сне, кивнул. Тогда она
расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком
поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая,
оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и
заорала, зрачки у нее стали твердые как камень... Ах, этот крик, его надо
тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное,
кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает
тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит; он
похож на монаха, потерявшего веру в бога... да и мать похожа на монахиню,
потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Циннбрунн, после
долгих лет отсутствия с г
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -