Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению
ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно
спрашивал: "Что вам угодно?"
- Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, -
говорила она, - то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а
вышел прескупой-скупой мужчина. Кусочка, матери мои, не уволит дома съесть,
белого хлебца к чайку не купит. Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает, а
коли дома теперь сидит - как собака голодный, так без ужина и ляжет. Только
и кормится, что у Годневых; ну а те, тоже знаем, из чего прикармливают.
Девка-то, говорят, на стену лезет - так ей за этого жениха желается, и дай
бог ей, конечно: кто того из женщин не желает?
Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного
Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в
трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при
нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он
обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у
Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно,
на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на
ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как
говорится, "погасать".
- Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! - начал Звездкин,
тоже сильно выпивший.
Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел
песню собственного сочинения:
Знаешь девушку иль нет,
Черноглазу, черноброву?
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
Как та девушка живет,
С кем любовь свою ведет?
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
Ходит к ней, знать, молодец,
Не боярин, не купец.
Ах, где, где, где?
Во Дворянской слободе.
- А прочее сами понимайте и на ус мотайте! - заключил он и, взъерошив
себе еще больше волосы, спросил две пары пива.
- Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, - продолжал
Звездкин.
- Погоди, постой! - начал Медиокритский, ударив себя в грудь. - Когда
так, правду говорить, она и со мной амурничала.
- Знаю, - подтвердил Звездкин.
- Постой! - перебил Медиокритский, подняв руку кверху. - Голова моя
отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой
оконфужу! - И затем что-то шепнул приятелю на ухо.
- Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе
это говорю, ну, и баста! - подтвердил Звездкин.
- И баста! - подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом.
VII
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты
объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и
ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение:
тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в
колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев
молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:
- Что вам угодно?
Калинович стал просить выдать ему письмо.
- Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, - возразил спокойно
почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь,
Калинович.
- Не могу, сударь, не могу! - повторял почтмейстер. - Вы вот сами
отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон
не обязывает меня производить сегодня выдачу.
Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и
пришлет каких только угодно ему книг.
- Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, - возражал почтмейстер,
- вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили
единственным моим развлечением.
Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным
ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и
несколько минут как бы пытал его глазами.
- Что же вас так интересует это письмо? - заговорил он. - Завтра вы
будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?
- Это письмо, - отвечал Калинович, - от матери моей; она больна и
извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами
можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть
глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
Последние слова смягчили почтмейстера.
- Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца,
брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно
назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи
помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! - проговорил он и повел
Калиновича в контору.
- Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! - сказал он, осматривая
внимательно конверт и посылку.
- Это один родственник надписывал, - отвечал Калинович, торопливо беря
то и другое и раскланиваясь.
- Книжечками не забудьте меня за мою послугу! - говорил ему вслед
почтмейстер.
Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы,
начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно
его смял и положил в карман.
Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то
изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и
несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния,
пульсовые жилы на висках напряглись - точно вся кровь прилила к голове.
Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые
сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к
деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью,
который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам
того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым,
хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую
часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а
поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что
у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в
классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год,
вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и
предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так
сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились.
Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел
за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал
басом:
- Ату его!
Румянцев взглянул в его сторону.
- Ату его! Ату его! - послышались дисканты на другом конце.
Словесник вскочил:
- Господа! Что это значит? - проговорил он.
- Ату его! Ату его! - отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец,
все.
- Ату его! Ату его!
Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел:
пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что
тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время
операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал
куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в
смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая,
что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и
бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с
матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.
Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым
беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению,
поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.
- Настя, а Настя! - крикнул Петр Михайлыч.
- Что, папаша? - отозвалась та.
- Поди сюда, друг мой.
Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого
времени она стала очень заниматься своим туалетом.
- Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не
послать ли к нему? - сказал Петр Михайлыч.
- Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, - отвечала Настенька и
села у окна, из которого видно было здание училища.
С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к
Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.
Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно
кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку
Настеньке.
- Что вы такие сегодня? - сказала она, когда Калинович сел около нее и
задумался.
- Мальчишки, верно, рассердили! - подхватил Петр Михайлыч. - Они меня
часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка
водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте
нам хмельного!
Водка была подана, но Калинович отказался.
- Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей
стороны, - сказала ему Настенька.
- Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! -
проговорил он как бы нехотя.
- Что такое? - спросила Настенька с беспокойством, но Калинович
вздохнул и опять на некоторое время замолчал.
- Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! - начал он. - Даже из
детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые
воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он
отца и матери лишился еще в детстве.
- Сколько я себя ни помню, - продолжал он, обращаясь больше к
Настеньке, - я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове
Калинович сделал ударение), у благодетеля, - повторил он с гримасою, -
который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию
своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум
сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
- А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч.
- И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к
Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми
мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали
всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек,
и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться
ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они
закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не
хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался
заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи,
и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом
кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
- Это ужасно! - проговорила Настенька.
- Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч.
- Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы
начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали,
ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то
время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно
рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием...
Словом, постоянное нравственное унижение!
Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не
так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе
живое участие.
- Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч,
- что бог привел вас кончить курс в университете.
Калинович горько улыбнулся.
- Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни
с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки
совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не
стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца
Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили
месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по
гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день.
- Ужасно! - повторила Настенька.
- Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч.
Калинович вздохнул и продолжал:
- Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом,
дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не
кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не
способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и
понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего
крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю
это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и
задохнуться.
- Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. -
Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.
- Грустно и тошно становится! - почти воскликнул Калинович, ударив себя
в грудь. - Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы
одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения - вот
все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден
овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще
часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к
людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что
безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к
себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю... Я хочу и буду
вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.
При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то
ожесточенное выражение.
- Вы совершенно правы в ваших чувствах, - сказала Настенька.
- Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил
ваше сердце, - только! - проговорил Петр Михайлыч.
Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева
тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления.
- Что ж вас так сегодня именно встревожило? - проговорила Настенька
голосом, полным участия.
- То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться,
- написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она
провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли
полюбопытствовать и прочесть? - проговорил Калинович и бросил из кармана на
стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
- Читайте, папенька, вслух! - проговорила с досадою Настенька.
Петр Михайлыч начал:
"Любезный друг.
Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват:
повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на
днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом
уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень
хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в
которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора
есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень
выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала,
производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из
этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни
был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она
проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом".
Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо.
- Как же редактор может не прочесть? - воскликнул он с запальчивостью.
- В этом его прямое назначение и обязанность.
- Его назначение и обязанность набивать свой карман, - сказал
Калинович.
- Именно! - подтвердил Петр Михайлыч. - После этого они не проводники
образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не
словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям - тьфу!
Калинович продолжал ходить взад и вперед.
- Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? - сказала Настенька.
- Пожалуй, как-нибудь выберем время, - отвечал Калинович.
- Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам
прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, -
подхватил Петр Михайлыч.
- Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, - сказала Настенька, - а сами вы
не должны ходить, без вас найдут, - прибавила она Калиновичу.
- Хорошо, - отвечал тот.
После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька
села рядом и довольно близко около Калиновича.
- Вы давно написали ваш роман? - сказала она.
- Года полтора, - отвечал тот.
- А нынче вы пишете что-нибудь?
- Пишу и нынче, - отвечал Калинович с расстановкой.
- Что ж вы нынче пишете?
- Знакомое вам.
- Знакомое мне? - повторила Настенька, потупившись. - Вы и это должны
нам прочесть: это для меня еще интереснее, - прибавила она.
- Оно еще не кончено.
- Отчего?
- Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится.
- А я думаю, что вы должны знать.
- Нет, не знаю... - отвечал Калинович.
Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана,
который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в
гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую
трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.
- Ваш страж не оставляет вас, - сказал Калинович по-французски.
- Несносный! - отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом,
обратившись к дяде, сказала:
- Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи... Хоть
бы сходили и убили что-нибудь.
- Ружье в починку отдал... попортилось... - отвечал капитан.
- Возьмите у Лебедева.
- Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли.
- Нет, он дома: сегодня был в училище, - возразил Калинович.
Капитан покраснел.
- К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, - отвечал
он, заикаясь.
Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое
движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки
на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде
никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря:
- Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье.
- Венез-иси! - сказал капитан.
Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что
ее треснули, и подошла к своему патрону.
- Иси, куш! - повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его
ног.
Напрасно в продолж