Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
Томас Манн.
Смерть в Венеции
1911
Перевод Наталии Ман
OCR: Сергей Лебедев
Густав Ашенбах, или фон Ашенбах, как он официально именовался со дня
своего пятидесятилетия, в теплый весенний вечер 19... года -- года, который
в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент, --
вышел из своей мюнхенской квартиры на Принцрегентштрассе и в одиночестве
отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом (тяжким, опасным
и как раз теперь потребовавшим от него максимальной тщательности,
осмотрительности, проникновения и точности воли), писатель и после обеда не
в силах был приостановить в себе работу продуцирующего механизма, того
"totus animi continuus"[1], в котором, по словам Цицерона,
заключается сущность красноречия; спасительный дневной сон, остро
необходимый при все возраставшем упадке его сил, не шел к нему. Итак, после
чая он отправился погулять, в надежде, что воздух и движение его приободрят,
подарят плодотворным вечером.
[1] Беспрерывное движение души (лат.).
Было начало мая, и после сырых и промозглых недель обманчиво воцарилось
жаркое лето. В Английском саду, еще только одевшемся нежной ранней листвой,
было душно, как в августе, и в той части, что прилегала к городу, --
полным-полно экипажей и пешеходов. В ресторане Аумейстера, куда вели все
более тихие и уединенные дорожки, Ашенбах минуту-другую поглядел на
оживленный народ в саду, у ограды которого стояло несколько карет и
извозчичьих пролеток, и при свете заходящего солнца пустился в обратный
путь, но уже не через парк, а полем, почувствовав усталость. К тому же над
Ферингом собиралась гроза. Он решил у Северного кладбища сесть в трамвай,
который прямиком доставит его в город.
По странной случайности на остановке и вблизи от нее не было ни души.
Ни на Унгарерштрассе, где блестящие рельсы тянулись по мостовой в
направлении Швабинга, ни на Ферингском шоссе не видно было ни одного
экипажа. Ничто не шелохнулось и за заборами каменотесных мастерских, где
предназначенные к продаже кресты, надгробные плиты и памятники образовывали
как бы второе, ненаселенное кладбище, а напротив в отблесках уходящего дня
безмолвствовало византийское строение часовни. На его фасаде, украшенном
греческими крестами и иератическими изображениями, выдержанными в светлых
тонах, были еще симметрически расположены надписи, выведенные золотыми
буквами, -- речения, касающиеся загробной жизни, вроде: "Внидут в обитель
господа" или: "Да светит им свет вечный". В ожидании трамвая Ашенбах
развлекался чтением этих формул, стараясь погрузиться духовным взором в их
прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике,
повыше двух апокалиптических зверей, охранявших лестницу, человека, чья
необычная наружность дала его мыслям совсем иное направление.
Вышел ли он из бронзовых дверей часовни, или неприметно приблизился и
поднялся к ней с улицы, осталось невыясненным. Особенно не углубляясь в этот
вопрос, Ашенбах скорее склонялся к первому предположению. Среднего роста,
тощий, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к рыжеволосому
типу с характерной для него молочно-белой веснушчатой кожей. Обличье у него
было отнюдь не баварское, да и широкополая бастовал шляпа, покрывавшая его
голову, придавала ему вид чужеземца, пришельца из дальних краев. Этому
впечатлению, правда, противоречили рюкзак за плечами -- как у заправского
баварца -- и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он
подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в
правой же у него была палка с железным наконечником; он стоял, наклонно
уперев ее в пол, скрестив ноги и бедром опираясь на ее рукоятку. Задрав
голову, так что на его худой шее, торчавшей из отложных воротничков
спортивной рубашки, отчетливо и резко обозначился кадык, он смотрел вдаль
своими белесыми, с красными ресницами глазами, меж которых, в странном
соответствии со вздернутым носом, залегали две вертикальные энергические
складки. В позе его -- возможно, этому способствовало возвышенное и
возвышающее местонахождение -- было что-то высокомерно созерцательное,
смелое, дикое даже. И то ли он состроил гримасу, ослепленный заходящим
солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только
губы его казались слишком короткими, оттянутые кверху и книзу до такой
степени, что обнажали десны, из которых торчали белые длинные зубы.
Возможно, что Ашенбах, рассеянно, хотя и пытливо, разглядывая
незнакомца, был недостаточно деликатен, но вдруг он увидел, что тот отвечает
на его взгляд и притом так воинственно, так в упор, так очевидно желая его
принудить отвести глаза, что неприятно задетый, он отвернулся и зашагал
вдоль заборов, решив больше не обращать внимания на этого человека. И
мгновенно забыл о нем. Но либо потому, что незнакомец походил на странника,
либо в силу какого-нибудь иного психического или физического воздействия,
Ашенбах, к своему удивлению, внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его
душа; необъяснимое томление овладело им, юноше-, екая жажда перемены мест,
чувство, столь живое, столь новое, или, вернее, столь давно не испытанное и
позабытое, что он., заложив руки за спину и взглядом уставившись в землю,
замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с
ним.
Это было желанье странствовать, вот и все, но оно налетело на него как
приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть,
его фантазия, еще не умиротворившаяся после долгих часов работы, воплощала в
единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их
представить себе все зараз. Он видел: видел ландшафт, под небом, тучным от
испарений, тропические болота, невероятные, сырые, изобильные, подобие
дебрей первозданного мира, с островами, топями, с несущими ил водными
протоками; видел, как из густых зарослей папоротников, из земли, покрытой
сочными, налитыми, диковинно цветущими растениями, близкие и далекие,
вздымались волосатые стволы пальм; видел причудливо безобразные деревья, что
по воздуху забрасывали свои корни в почву, в застойные, зеленым светом
мерцающие воды, где меж плавучими цветами, молочно-белыми, похожими на
огромные чаши, на отмелях, нахохлившись, стояли неведомые птицы с уродливыми
клювами и, не шевелясь, смотрели куда-то вбок; видел среди узловатых стволов
бамбука искрящиеся огоньки -- глаза притаившегося тигра, -- и сердце его
билось от ужаса и непостижимого влечения. Затем виденье погасло, и Ашенбах,
покачав головой, вновь зашагал вдоль заборов каменотесных мастерских.
Давно уже, во всяком случае с тех пор как средства стали позволять ему
ездить по всему миру когда вздумается, он смотрел на путешествия как на
некую гигиеническую меру, и знал, что ее надо осуществлять время от времени,
даже вопреки желаниям и склонностям. Слишком занятый задачами, которые
ставили перед ним европейская душа и его собственное я, не в меру
обремененный обязанностями творчества, бежавший рассеяния и потому
неспособный любить шумный и пестрый мир, он безоговорочно довольствовался
созерцанием того, что лежит на поверхности нашей земли и для чего ему нет
надобности выходить за пределы своего привычного круга, --и никогда не
чувствовал искушения уехать из Европы. С той поры, как жизнь его начала
клониться к закату и ему уже нельзя было словно от пустой причуды
отмахнуться от присущего художнику страха не успеть, от тревоги, что часы
остановятся, прежде чем он совершит ему назначенное и отдаст всего себя,
внешнее его бытие едва ли не всецело ограничилось прекрасным городом,
ставшим его родиной, да незатейливым жильем, которое он себе выстроил в
горах и где проводил все дождливое лето.
И то, что сейчас так поздно и так внезапно нашло на него, вскоре было
обуздано разумом, упорядочено смолоду усвоенной самодисциплиной. Он решил
довести свое творение, для которого жил, до определенной точки, прежде чем
переехать в горы, и мысль о шатанье по свету и, следовательно, о перерыве в
работе на долгие месяцы показалась ему очень беспутной и разрушительной;
всерьез об этом нечего было и думать. Тем не менее он слишком хорошо знал,
на какой почве взросло это нежданное искушение. Порывом к бегству, говорил
он себе, была эта тоска по дальним краям, по новизне, эта жажда
освободиться, сбросить с себя бремя, забыться -- он бежит прочь от своей
работы, от будней неизменного, постылого и страстного служения. Правда, он
любил его, едва ли не любил даже изматывающую, ежедневно обновляющуюся
борьбу между своей гордой, упорной, прошедшей сквозь многие испытания волей
и этой все растущей усталостью, о которой никто не должен был знать, которая
ни малейшим признаком упрощения, вялости не должна была сказаться на его
творении. И все же неблагоразумно слишком натягивать тетиву, упрямо
подавлять в себе столь живое и настойчивое желание. Он стал думать о своей
работе, о том месте, на котором застрял сегодня, так же как и вчера, ибо оно
равно противилось и терпеливой обработке, и внезапному натиску. Он пытался
прорваться через препятствие или убрать его с дороги, но всякий раз отступал
с гневом и содроганием. Не то чтобы здесь возникли какие-нибудь особенные
трудности, нет, ему мешала мнительная нерешительность, оборачивающаяся уже
постоянной неудовлетворенностью собой. Правда, в юные годы эту
неудовлетворенность он считал сущностью и природой таланта, во имя ее он
отступал, обуздывал чувство, зная, что оно склонно довольствоваться
беспечной приблизительностью и половинчатой завершенностью. Так неужто же
порабощенные чувства теперь мстят за себя, отказываясь впредь окрылять и
живить его искусство? Неужто они унесли с собою всю радость, все восторги,
даруемые формой и выражением? Нельзя сказать, что он писал плохо;
преимуществом его возраста было по крайней мере то, что с годами в нем
укрепилась спокойная уверенность в своем мастерстве. Но, хотя вся немецкая
нация превозносила это мастерство, сам он ему не радовался; писателю
казалось, что его творению недостает того пламенного и легкого духа,
порождаемого радостью, который больше, чем глубокое содержание (достоинство,
конечно, немаловажное), составляет счастье и радость читающего мира. Он
страшился лета, страшился быть одиноким в маленьком доме, с кухаркой,
которая стряпает ему, и слугою, который подает на стол эту стряпню;
страшился привычного вида горных вершин и отвесных скал, когда думал, что
они снова обступят его, вечно недовольного, вялого. Значит, необходимы
перемены, толика бродячей жизни, даром потраченные дни, чужой воздух и
приток новой крови, чтобы лето не было тягостно и бесплодно. Итак, в дорогу
-- будь что будет! Не в слишком дальнюю, до тигров он не доедет. Ночь в
спальном вагоне и две-три недели отдыха в каком-нибудь всемирно известном
уголке на ласковом юге...
Так он думал, когда с Унгарерштрассе, грохоча, подкатил трамвай, а
встав на подножку, окончательно решил посвятить сегодняшний вечер изучению
карты и железнодорожных маршрутов. На площадке он вспомнил о человеке в
бастовой шляпе, сотоварище своего пребывания здесь, отнюдь не
беспоследственного пребывания, и огляделся по сторонам. Куда исчез этот
человек, он так и не понял, но ни на прежнем месте, ни возле остановки, ни в
вагоне трамвая его не было.
Творец могучей и точной прозаической эпопеи о жизни Фридриха Прусского,
терпеливый художник, долго, с великим тщанием вплетавший в ковер своего
романа "Майя" множество образов, множество различных человеческих судеб,
соединившихся под сенью одной идеи; автор интересного и сильного рассказа,
названного им "Ничтожный", который целому поколению благодарной молодежи
явил пример моральной решительности, основанной на глубочайшем знании;
наконец (и этим исчерпываются основные произведения его зрелой поры),
создатель страстного трактата "Дух и искусство", конструктивную силу и
диалектическое красноречие которого самые требовательные критики ставили
вровень с Шиллеровым рассуждением о наивной и сентиментальной поэзии,--
Густав Ашенбах родился в Л. -- окружном городе Силезской провинции, в семье
видного судейского чиновника. Предки его, офицеры, судьи и чиновники, служа
королю и государству, вели размеренную, пристойно-скудную жизнь. Дух более
пылкий воплотился у них в личности некоего проповедника; более быструю и
чувственную кровь в прошлом поколении привнесла в семью мать писателя, дочка
чешского капельмейстера. От нее шли и признаки чуждой расы в его внешности.
Сочетание трезвой, чиновничьей добросовестности с темными и пламенными
импульсами породило художника, именно этого художника.
Поелику Ашенбах всем своим существом стремился к славе, он, отнюдь не
отличаясь особой скороспелостью, сумел благодаря характерному, очень
индивидуальному чекану своего письма рано занять видное общественное
положение. Имя себе он составил еще будучи гимназистом, а через десять лет
научился представительствовать, не отходя от письменного стола, и в
нескольких ответных строчках, всегда кратких (ибо многие взывают к тому, кто
преуспел и заслужил доверие), управлять своей славой. В сорок лет, усталый
от тягот и превратностей своей прямой работы, он должен был ежедневно
просматривать груды писем, снабженных марками всех стран нашей планеты.
Равно далекий от пошлости и эксцентрических вычур, его талант был
словно создан для того, чтобы внушать доверие широкой публике и в то же
время вызывать восхищенное, поощрительное участие знатоков. Итак, еще
юношей, со всех сторон призываемый к подвигу -- и к какому подвигу! -- он не
знал досуга и беспечной молодости. Когда на тридцать пятом году жизни он
захворал в Вене, один тонкий знаток человеческих душ заметил в большой
компании: "Ашенбах смолоду жил вот так, -- он сжал левую руку в кулак, -- и
никогда не позволял себе жить этак", -- он разжал кулак и небрежно уронил
руку с подлокотника кресел. Этот господин попал в точку. Моральная отвага
здесь в том и заключалась, что по природе своей отнюдь не здоровяк, он был
только призван к постоянным усилиям, а не рожден для них.
Врачи запретили мальчику посещать школу, и он вынужден был учиться
дома. Выросший в одиночестве, без товарищей, Ашенбах все же сумел вовремя
понять, что принадлежит к поколению, в котором редкость отнюдь не талант, а
физическая основа, необходимая для того, чтобы талант созрел, -- к
поколению, рано отдающему все, что есть у него за душой, и к старости обычно
уже бесплодному. Но его любимым словом было "продержаться", -- и в своем
романе о Фридрихе Прусском он видел прежде всего апофеоз этого
слова-приказа, олицетворявшего, по его мнению, суть и смысл героического
стоицизма. К тому же он страстно хотел дожить до старости, так как всегда
считал, что истинно великим, всеобъемлющим и по праву почитаемым может быть
только то искусство, которому дано было плодотворно и своеобразно проявить
себя на всех ступенях человеческого бытия.
Поскольку задачи, которые нагружал на него талант, ему приходилось
нести на слабых плечах, а идти он хотел далеко, то прежде всего он нуждался
в самодисциплине, -- к счастью, это качество было его наследственным уделом
с отцовской стороны. В сорок, в пятьдесят лет, в том возрасте, когда другие
растрачивают время, предаются сумасбродствам, бездумно откладывают
выполнение заветных планов, он начинал день с того, что подставлял грудь и
спину под струи холодной воды, и затем, установив в серебряных подсвечниках
по обе стороны рукописи две высокие восковые свечи, в продолжение нескольких
часов честно и ревностно приносил в жертву искусству накопленные во сне
силы. И было не только простительно, но знаменовало его моральную победу то,
что непосвященные ошибочно принимали весь мир "Майи" и эпический фон, на
котором развертывалась героическая жизнь Фридриха, за создание собранной
силы, единого дыхания, тогда как в действительности его творчество было
плодом ежедневного кропотливого труда, напластовавшего в единый
величественный массив сотни отдельных озарений, и если хорош был весь роман,
вплоть до мельчайших деталей, то лишь оттого, что его творец с неотступным
упорством, подобным тому, что некогда заставило пасть его родную провинцию,
годами выдерживал напряжение работы над одною и той же вещью, отдавая этой
работе только свои самые лучшие, самые плодотворные часы.
Для того чтобы значительное произведение тотчас же оказывало свое
воздействие вглубь и вширь, должно существовать тайное сродство, более того,
сходство между личной судьбой автора и судьбой его поколения. Людям
неведомо, почему они венчают славой произведение искусства. Отнюдь не будучи
знатоками, они воображают, что открыли в нем сотни достоинств, лишь бы
подвести основу под жгучую свою заинтересованность; но истинная причина их
восторга это нечто невесомое -- симпатия. Ашенбах как-то обмолвился в одном
из проходных мест романа, что почти все великое утверждает себя как некое
"вопреки" -- вопреки горю и муке, вопреки бедности, заброшенности, телесным
немощам, страсти и тысячам препятствий. Но это было больше, чем ненароком
брошенное замечание; это было знание, формула его жизни и славы, ключ к его
творению. И не удивительно, что эта формула легла в основу характеров и
поступков его наиболее оригинальных персонажей.
Относительно нового, многократно повторенного и всякий раз сугубо
индивидуального типа героя, излюбленного этим писателем, один очень неглупый
литературный анатом давно уже написал, что он "концепция интеллектуальной и
юношеской мужественности", которая-де "в горделивой стыдливости стискивает
зубы и стоит не шевелясь, когда мечи и копья пронзают ей тело". Это было
сказано остроумно и точно, несмотря на известную пассивность формулировки.
Ведь стойкость перед лицом рока, благообразие в муках означают не только
страстотерпие; это активное действие, позитивный триумф, и святой Себастиан
-- прекраснейший символ если не искусства в целом, то уж, конечно, того
искусства, о котором мы говорим. Стоит заглянуть в этот мир, воссозданный в
рассказе, и мы увидим: изящное самообладание, до последнего вздоха
скрывающее от людских глаз свою внутреннюю опустошенность, свой
биологический распад; физически ущербленное желтое уродство, что умеет свой
тлеющий жар раздуть в чистое пламя и взнестись до полновластия в царстве
красоты; бледную немочь, почерпнувшую свою силу в пылающих недрах духа и
способную повергнуть целый кичливый народ к подножию креста, к своему
подножию; приятную манеру при пустом, но строгом служении форме; фальшивую,
полную опасностей жизнь, разрушительную тоску и искусство прирожденного
обманщика.
У того, кто вгляделся в эти и в им подобные судьбы, невольно возникало
сомнение, есть ли на свете иной героизм, кроме героизма слабых. И что же
может быть современнее этого? Густав Ашенбах был поэтом тех, кто работает на
грани изнеможения, перегруженных, уже износившихся, но еще не р
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -