Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
покровительствуют мне. Я доверяю мой город покровительству
Паллады. А теперь ступайте и помните, что я вам сказал".
Затем, подкрепляя слова делом, я сразу сложил с себя царскую власть,
вернулся в разряд простых людей, не боясь появляться без охраны на виду у
всех, как обыкновенный гражданин; однако общественной деятельностью я
занимался неустанно, обеспечивая всеобщее согласие, бдительно следил за
порядком в государстве.
Пирифой, когда выслушал мою речь перед сильными мира сего, сказал, что
находит ее прекрасной, но абсурдной. "Ибо, -- обосновал он, -- равенство
среди людей неестественно и даже, более того, нежелательно. Хорошо, когда
лучшие люди властвуют над массой простонародья с высоты своей добродетели.
Без соревнования, соперничества, зависти эта масса становится аморфной,
застойной и разлагается. Нужна опара, которая бы подымала ее; смотри, как бы
все это не обернулось против тебя. Хочешь ты того или нет, но, несмотря на
это изначальное равенство, которого ты возжелал и с которым отправишь всех в
путь, дав им равные шансы и поставив их на одну доску, очень скоро из-за
различий в способностях, различий жизненных обстоятельств все образуется
снова, а именно страдалец плебс и аристократия".
"Тьфу ты! -- вскричал я. -- Я прекрасно отдаю себе в этом отчет и
рассчитываю на это в самое ближайшее время. Но прежде всего я не вижу,
почему этот плебс будет страдальцем, если эта новая аристократия,
возникновению которой я буду способствовать всеми силами, будет, как я хочу,
не аристократией денег, а аристократией духа".
Далее, чтобы придать значимости и мощи Афинам, я дал знать, что здесь
будут принимать всех, кто хочет тут обосноваться, откуда бы они ни явились;
и во все окрестные места двинулись глашатаи с кличем: "Люди, все спешите
сюда!"
Слух об этом разнесся далеко. Разве не это заставило свергнутого царя
Эдипа, великого и жалкого человека, прийти из Фив в Аттику искать помощи и
защиты, а потом и умереть здесь? Это позволило мне заручиться для Афин
благословением богов, снизошедшим на его прах. Но к этому я еще вернусь.
Вновь прибывшим, кто бы они ни были, я пообещал те же права, что у
коренных жителей и у поселившихся здесь раньше граждан, отложив установление
различий между ними на потом, когда они проявят себя. Ибо, только испытав в
деле, узнают, хорош ли инструмент. Я желал судить о людях лишь по оказанным
ими услугам.
Так что если потом мне и пришлось все же допустить различия между
афинянами, а отсюда и иерархию, то установление последней я допустил лишь
ради обеспечения четкой работы всего механизма. Таким образом, благодаря
моим стараниям афиняне, одни среди всех греков, заслужили прекрасное звание
Народ, и дано оно было только им. В этом -- моя слава, полностью затмившая
славу прежних моих подвигов; слава, какой не могли добиться ни Геркулес, ни
Ясон, ни Беллерофонт, ни Персей.
Пирифой, товарищ моих ранних забав, здесь увы, не последовал за мной.
Названные мною герои, а также другие -- такие, как Мелеагр и Пелей, -- не
сумели в своей карьере пойти дальше своих первых подвигов, порой даже
единственного подвига. Что касается меня, то я не желал останавливаться на
достигнутом. Сначала время побеждать, очищать землю от чудовищ, потом время
возделывать землю, столь счастливо преобразованную, и собирать с нее урожай;
сначала время освободить людей от страха, потом время заняться их свободой,
сделать прибыльным и процветающим их достояние. И этого невозможно было
достичь без дисциплины: я и мысли не допускаю, чтобы человек был
предоставлен самому себе, подобно беотийцам, чтобы он кончил тривиальным
благополучием. Я считал, что человек не свободен, что он никогда и не будет
свободным и что он не так уж хорош сам по себе. Но я не мог двигать его
вперед без его согласия, не дав ему, по крайней мере своему народу, иллюзии
свободы. Я желал воспитать его, не допуская при этом того, чтобы он смирился
со своей судьбой и согласился жить, склонив голову. Человечество, постоянно
думал я, может больше и достойно лучшего. Я вспоминал урок Дедала, который
дерзнул возвысить человека над прахом богов. Сила моя была в том, что я
верил в прогресс.
Пирифой теперь перестал следовать за мной. Во времена моей молодости он
сопровождал меня всюду, во многом мне помогая. Однако я понял, что прежнее
постоянство нашей дружбы уже обременительно и тянет нас назад. Он --
пройденный этап, дальше которого можно идти лишь одному. Поскольку Пирифой
обладал здравым смыслом, я еще слушал его, но не более того. Он, когда-то
такой прыткий, постарел, а постарев сам, дал успокоиться в умеренности и
своему уму. Его советы теперь сводились к воздержанности и ограничениям.
"Человек не заслуживает того, -- говорил он мне, -- чтобы им столько
занимались". "Как! Чем же еще заниматься, как не человеком", -- возражал я.
Он не сказал своего последнего слова.
"Угомонись! -- говорил он мне в другой раз. -- Разве не достаточно
того, что ты сделал? Процветание Афинам уже обеспечено, а посему ты можешь
спокойно отдыхать в лучах добытой славы, в лоне семейного счастья".
Он побуждал меня больше заботиться о Федре, и в этом, пожалуй, был
прав. Ибо здесь я должен рассказать, как был нарушен мир и спокойствие моего
очага и какой ужасной ценой мне пришлось расплатиться с богами за свои
успехи и самонадеянность.
XII
К Федре я питал безграничное доверие. Я видел, как из месяца в месяц
росла ее привязанность ко мне. Она была сама добродетель. Оградив ее совсем
юной от пагубного влияния семьи, я и не предполагал, что ее закваску она
унесет с собой. Конечно же, она была плоть от плоти своей матери, и, когда
потом она попыталась оправдаться, говоря, что все это было предопределено и
она ни в чем не виновата, пришлось признать, что тут была доля истины. Но
это было еще не все: мне кажется, она была слишком непочтительна с
Афродитой. Боги мстят жестоко, и напрасно старалась она потом умилостивить
богиню обильными приношениями и мольбами. Ведь Федра все же почитала богов.
В ее семье все почитали. Досадно только, конечно, что поклонялись они разным
богам: Пасифая -- Зевсу, Ариадна -- Дионису. Что касается меня, то я почитал
Афину Палладу и еще Посейдона, с которым был связан тайным обетом, на
который, на мою беду, он стал отвечать тем, что мои мольбы бывали услышаны.
А мой сын -- тот, которого я родил от амазонки и которого лелеял больше
всех, -- обожал Артемиду-охотницу. Как и она, он был целомудрен, хотя я в
его возрасте был распутник. Он носился нагим по лесным чащам, при луне,
избегая двора собраний, особенно женского общества, и чувствовал себя хорошо
лишь среди гончих псов, преследуя с ними дикого зверя в горах, добираясь до
самых вершин, либо в извивах долин. Еще он любил укрощать норовистых
лошадей, увлекая их на песчаный берег, кидаясь вместе с ними в море. Как я
любил его таким -- красивым, гордым, непослушным! Не мне, конечно, меня-то
он почитал, и не законам, а условностям, которые ущемляют слово и принижают
достоинство мужчины. Я видел в нем своего наследника. Я мог спокойно почить,
передав бразды правления государства в его чистые руки, ибо знал, что он не
поддается ни угрозам, ни лести.
То, что Федра им увлеклась, я заметил слишком поздно. Я должен был
догадаться об этом, ибо внешне он был очень похож на меня, я хочу сказать --
на меня того, каким я был в его возрасте. Итак, я уже старел, а Федра
оставалась необычайно молодой. Она, возможно, еще любила меня, но так, как
любят отца. Нехорошо, когда у супругов, а я познал это на своем опыте, такая
большая разница в возрасте. И поэтому я не могу простить Федре отнюдь не ее
страсть, в общем-то совершенно естественную, хотя и наполовину
кровосмесительную, а то, что она, осознав невозможность утолить ее,
оклеветала моего Ипполита, приписала ему то нечистое пламя, что бушевало в
ней самой. Чтобы я еще хоть раз поверил словам женщины! Я призвал месть
богов на моего невинного сына. И просьба моя была услышана. Люди не знают,
когда обращаются к богам, что те внемлют их просьбе чаще всего на их
собственное несчастье. Внезапной, безрассудной, жестокой волею судьбы я
оказался убийцей своего сына. И был неутешен в горе. То, что Федра, увидев
свое злодеяние, тотчас сама учинила суд и расправу над собой, -- это хорошо.
Однако теперь, когда я лишился прежней дружбы Пирифоя, я чувствую себя
страшно одиноким. И я стар.
Эдип, когда я принял его в Колоне, изгнанного из родных своих Фив,
незрячего, обездоленного, хоть и был отверженным, все же имел подле себя
обеих своих дочерей, заботливая нежность которых приносила облегчение его
страданиям. Он потерпел крах в своем деле во всех смыслах. Я же преуспел.
Даже вечное благословение, которое должно было перейти от его останков на ту
местность, где они упокоятся, снизошло не на неблагодарные Фивы, а на Афины.
Меня удивляет, что о том, как в Колоне встретились наши судьбы, как там
столкнулись и переплелись наши жизненные пути, сказало так мало. А я считаю
это венцом своей славы. До тех пор я всех заставлял склоняться перед собой и
видел, как все склоняются передо мной (разве что кроме Дедала, но он был
намного старше меня. Впрочем, даже Дедал мне подчинялся). Одного лишь Эдипа
я признавал равным мне в благородстве; несчастья этого поверженного лишь
возвеличили его в моих глазах. Я, конечно, всегда и везде побеждал, но подле
Эдипа все эти победы предстали передо мной в чисто человеческом, а потому
низшем плане. Он противоборствовал со Сфинксом -- выпрямил Человека перед
его загадкой и осмелился противопоставить его богам. Как же тогда, почему
принял он свое поражение? Разве он не способствовал ему, выколов себе глаза?
Было в этом страшном покушении на себя нечто такое, чего я был не в силах
понять. Я высказал ему свое недоумение. Однако надо признаться, объяснение
его меня совсем не удовлетворило или я его неправильно понял.
"Да, я поддался, -- сказал он мне, -- приступу ярости, которую мог
обратить лишь против себя: на кого же еще я мог излить ее? При виде бездны
ужасного обвинения, которая разверзлась передо мной, у меня возникла
неодолимая потребность протеста. К тому же мне хотелось пронзить не столько
мои глаза, сколько этот занавес, эти декорации, в которых я метался, эту
ложь, в которую я перестал верить, -- чтобы прийти к реальности.
Но нет! Ни о чем я тогда не думал: я действовал инстинктивно. Я выколол
себе глаза, чтобы покарать их за то, что они не смогли разглядеть
очевидности, которая должна была, что называется, колоть мне глаза. Но по
правде говоря... Ах, я не знаю, как тебе это объяснить... Никто не понял
крика, вырвавшегося у меня тогда: "О тьма, ты -- свет мой!" И я отлично
вижу, что и ты тоже не понимаешь. В нем все услыхали жалобу, а это было
утверждение. Этот крик означал, что тьма вдруг озарилась для меня
сверхъестественным светом, освещающим царство души. Вот что он означал, этот
крик: "Тьма, отныне ты будешь для меня светом. И если лазурный небосвод для
меня погрузился во тьму, то в тот же миг вспыхнули звездами небеса внутри
меня"".
Он умолк и несколько мгновений был погружен в глубокое раздумье, потом
заговорил снова:
"Во времена моей молодости мне пришлось прослыть ясновидцем. Я и был
им, на мой взгляд. Разве не я первый, единственный, сумел отгадать загадку
Сфинкса? Но лишь с той минуты, как глаза моей плоти от моей же руки лишились
внешнего зрения, я начал, как мне кажется, видеть по-настоящему. Да, в то
время как внешний мир навсегда скрылся от глаз моей плоти, во мне открылось
нечто вроде нового взгляда на бесконечные перспективы внутреннего мира,
которыми внешний мир, только и существовавший для меня доселе, заставлял
меня до той поры пренебрегать. А этот неосязаемый мир (я хочу сказать -- не
воспринимаемый нашими органами чувств) существует, теперь я знаю это, и
именно он -- истинный. Все остальное -- лишь иллюзия, которая нас обманывает
и мешает нашему созерцанию Божественного. "Надо перестать видеть мир, чтобы
увидеть Бога", -- сказал мне однажды слепой мудрец Тиресий; тогда я его не
понял -- точно так же, как ты, Тесей, вижу, не понимаешь сейчас меня".
"Не стану отрицать, -- сказал я ему, -- значения того вневременного
мира, который ты открыл благодаря своей слепоте; но я отказываюсь понимать,
почему все-таки ты противопоставляешь его внешнему миру, в котором мы живем
и действуем".
"А потому, -- ответил он мне, -- что, проникнув этим внутренним оком в
то, что мне никогда еще не открывалось, я внезапно впервые осознал: я
воздвиг свою человеческую державную власть на преступлении, и все, что
произошло потом, было, следовательно, осквернено -- не только мои поступки,
но и поступки обоих моих сыновей, которым я оставил корону, ибо сразу же
отрекся от этой сомнительной царской власти, данной мне благодаря моему
преступлению. Тебе довелось слышать, в каких новых злодеяниях погрязли мои
сыновья и какой рок бесчестья тяготеет надо всем, что только может породить
греховное человечество, чему ярким примером являются мои несчастные дети.
Ибо сыновья мои -- плод кровосмешения, и они, конечно, отмечены особым
клеймом; однако я думаю, что неким первородным пороком отмечено и все
человечество, так что даже лучшие из людей -- порочны, обречены на зло, на
погибель, и что человек не сможет выпутаться из всего этого без божественной
помощи, благодаря которой он очистится от этой первичной скверны и ему будет
даровано прощение".
Он опять помолчал несколько мгновений, как бы желая углубиться в эту
мысль, потом заговорил:
"Ты удивляешься, что я выколол себе глаза, я и сам этому удивляюсь. Но
в этом поступке, неосмотрительном, жестоком, было, быть может, еще и другое:
неведомо какая тайная нужда довести до крайней черты свою судьбу, еще
сильнее обострить свою боль и исполнить некое героическое предназначение.
Быть может, я смутно предчувствовал, сколь величественным и искупительным
является страдание, потому и не смог отказаться стать его героем. Я считаю,
что именно в страдании проявляется величие героя и для него нет доблести
выше, чем пасть его жертвой, снискав этим признание небес и обезоружив
мстительных богов. Как бы то ни было и сколь плачевны ни были мои
заблуждения, состояние наивысшего блаженства, которого мне удалось достичь,
в полной мере восполняет сегодня все те беды, которые мне пришлось
выстрадать и без которых я бы к этому никогда не пришел".
"Дорогой Эдип, -- сказал я ему, когда понял, что он кончил говорить, --
я могу лишь воздать тебе хвалу за ту сверхчеловеческую мудрость, какую ты
проповедуешь. Однако моя мысль не может следовать за твоей по этому пути. Я
остаюсь детищем земли и считаю, что человек, каков бы он ни был, пусть
порочный, каким ты его считаешь, должен ходить тай картой, какую имеет.
Тебе, конечно же, удалось хорошо распорядиться своим несчастьем и благодаря
ему тесно соприкоснуться с тем, что ты называешь божественным. Более того, я
убеждаюсь воочию, что на твою особу снизошло благословение и оно
распространится, согласно предсказанию оракулов, на ту землю, в которой ты
успокоишься навеки".
Я не стал добавлять, что для меня важнее всего, чтобы этой землей стала
Аттика, и поздравил себя с тем, что боги сподобились привести Фивы ко мне.
Если сравнивать мою судьбу с судьбой Эдипа, то я доволен: я исполнил
свое предназначение. После себя я оставляю город Афины. Я лелеял его больше,
чем жену и сына. Я создал свой город. Он останется после меня моей
бессмертной мыслью. В согласии с самим собой приближаюсь я к одинокой
смерти. Я отведал всех земных благ. Мне приятно думать, что после меня,
благодаря мне люди будут знать, что стали счастливее, лучше и свободнее.
Ради блага человечества в будущем я свершил свой труд. И прожил жизнь.
Андре Жид.
Топи
OCR: anat_cd pisem.net
Моему другу Эжену Руару я посвятил эту сатиру ни о чем
Dic cur hic (Другая школа)
Les paludes
1895
Прежде чем объяснять мою книгу другим, я жду, что они сами объяснят ее
мне. Объяснять ее заранее -- значит заранее сужать ее смысл; ибо если мы
знаем, что намеревались сказать, нам не дано знать, только ли это сказано.
Говоришь всегда больше, чем ЭТО. И особенно мне в ней интересно то, что я
вложил в нее помимо воли, -- та доля бессознательного которую я назвал бы
долей Божественного Провидения. Книга всегда плод сотрудничества, и тем выше
книга ценится, чем меньше вложил в нее переписчик, чем больше участие в ней
Бога. А посему давайте подождем отовсюду толкования о сути вещей; а от
публики -- толкования наших творений.
ЮБЕР
Вторник
К пяти часам на дворе посвежело; я закрыл окна и снова принялся писать.
В шесть часов пришел мой большой друг Юбер; он возвращался из манежа.
Он сказал:
-- Вот как! Ты работаешь?
Я ответил:
-- Я пишу "Топи".
-- Что это такое?
-- Книга.
-- Для меня?
-- Нет.
-- Чересчур ученая?..
-- Скучная.
о- Так зачем ее писать?
-- А иначе кто же ее напишет?
-- Опять исповеди?
-- На сей раз почти нет.
-- Тогда что же?
-- Садись.
И когда он сел:
-- Я прочел у Вергилия две строки:
Et tibi magna satis quamvis lapis omnia nudus
Limosoque palus obducat pascua junco*.
_______________
* Да и довольно с тебя, хоть пастбища все окружает
Камень нагой да камыш, растущий на иле болотном.
Вергилий. Буколики. М., "Художественная литература", 1979, с. 39 (пер.
С. Шервинского). -- Здесь и далее прим. перев. _______________
Я перевел:
-- Это разговор пастуха с пастухом; один говорит другому, что хотя на
его поле, конечно, многовато камней и болот, оно тем не менее его
устраивает; он вполне им доволен и поэтому счастлив. Согласись, ничего умнее
и не придумаешь, когда нельзя сменить поле...
Юбер ничего не ответил. Я продолжил:
-- "Топи" -- это история одного человека, который лишен возможности
путешествовать; у Вергилия его зовут Титир; "Топи" -- это история
человека, который, владея полем Титира, не хочет избавляться от него, а,
напротив, вполне доволен своей судьбой; вот так...
Рассказываю:
-- В первый день он констатирует, что доволен своим полем, и
размышляет, что же с ним делать? На второй день, рано поутру, когда над
полем пролетает стая диких уток, он убивает четырех птиц и на ужин съедает
двух, изжарив их на слабом огне из веток кустарника. На третий день он
строит себе лачугу из тростника -- целое развлечение. На четвертый день он
съедает двух оставшихся уток. На пятый день он разрушает свою лачугу и
умудряется построить дом попросторней. На шестой день...
-- Хватит! -- сказал Юбер, -- я понял, дорогой друг, ты можешь писать.
-- И он ушел.
Уже совсем стемнело. Я сложил бумаги. Я еще не обедал; я вышел из дому;
к восьми часам я был у Анжель.
Анжель еще была за столом, доедая фрукты; я сел рядом и принялся
очищать для нее апельсин. Принесли конфитюр, и, когда мы снова остались
одни:
-- Что вы делали сегодня? -- осведомилась Анжель, готовя мне тартинку.
Мне не припомнилось никаких дел, и я ответил: "Ничего", но, тотчас
сообразив, что этот неосмотрительный ответ потребует долгих объяснений, я
вспомнил о визите и воскликнул: "Мой большой друг Юбер приход