Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Философия
   Книги по философии
      Гессе Герман. Эссе (сборник) -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  -
нили, я попадал в число подозрительных лиц то для неприятеля, то для нейтральных стран, то для своих же соотечественников, и мне это было невдомек; лишь много позднее я узнал обо всем и не мог понять, как мне удалось прожить в такой атмосфере без вреда для себя. Но это миновало благополучно. С окончанием войны совпал также завершающий момент моего перерождения, и мучительный искус достиг предела. Искус этот уже не имел ничего общего с войной и мировыми судьбами, так что и поражение Германии, которое для нас, заграничных жителей, было очевидным, наступив, оказалось не таким уж страшным. Я всецело погрузился в себя самого и в самого и в судьбу, хотя порой не без ощущения, что дело идет о человеческой участи вообще. Всю войну, всю похоть человекоубийства, все легкомыслие, всю грубую тягу к удовольствиям, всю трусость мира я находил сполна и в себе самом, я потерял начала уважение к себе, потом испытал даже презрение, я не мог делать ничего иного, как только доводить до конца свое заглядывание в хаос - с надеждой, то разгоравшейся, то гаснувшей, что снова обрету по ту сторону хаоса природу, обрету Невинность. Что говорить, каждый проснувшийся к истинному самосознанию человек проходит тот же узкий путь через пустыню, а рассказывать об этом прочим было бы напрасной потерей труда. Когда друзья становились мне неверны, я порой испытывал печаль, но никогда не обиду, напротив, я скорее воспринимал это как подтверждение правильности моего пути. Эти прежние друзья были в конце концов совершенно правы, когда говорите, что раньше я был таким симпатичным человеком и писателем, между тем как теперешняя моя проблематика попросту неаппетитна. Вопросы тонкого вкуса или нравственной респектабельности были уже давно не для меня, не было никого, кто понимал бы мой язык. Друзья эти, наверное, с полным основанием корили меня, что мои книги потеряли красоту и гармонию. Сами эти слова вызывали у меня разве что смех - что красота, что гармония тому, кто приговорен к смерти, кто надрывается, силясь пробежать между обваливающимися стенами? Кто знает, может быть, вопреки вере всей моей жизни я все-таки вовсе не поэт и все мои усилия по эстетической части были ошибкой? Почему бы и нет - даже это больше не имело значения. Преобладающая часть того, что я увидел, спускаясь по кругам ада в себе самом, была фальшью и подделкой без всякой ценности - так и с бредом моего призвания, моего таланта дело, наверное, обстояло не лучше. Ах, до чего все это было несущественно! И то, что я некогда с тщеславием и ребяческой радостью рассматривал как свою задачу, тоже улетучилось. Свою задачу, или, лучше сказать, свой путь к спасению, я видел теперь не в сфере лирики, или философии, или еще какой-нибудь подобной специальной области, но единственно в том, чтобы дать немногому действительно живому и сильному во мне пережить свою жизнь до конца, единственно в безоговорочной верности тому, что я еще ощущал в себе живущим. Это была жизнь - это был бог. Теперь, когда эти времена высокого, смертельного напряжения прошли, все выглядит до странности изменившимся, потому что имена, которыми все тогда для меня называлось, да и суть, скрывавшаяся за этими именами, нынче лишены смысла, и то, что позавчера было святым, может прозвучать сегодня почти комически. Когда война наконец-то окончилась и для меня, а именно - весной 1919-го, я уединился в отдаленном уголке Швейцарии, чтобы стать отшельником. Из-за того что я всю жизнь (как то было унаследовано мною от родителей и деда) много занимался индийской и китайской мудростью, причем и новые мои переживания были выражаемы отчасти также при посредстве восточного языка символов, меня часто именовали "буддистом", над чем я мог только смеяться, ибо знал, что в глубине души я дальше от этого исповедания, нежели от какого бы то ни было иного. И все же в этом скрывалось нечто верное, зерно истины, как я понял немного спустя. Будь так или иначе мыслимо, чтобы человек чисто лично избирал себе религию, я по сокровеннейшей душевной потребности присоединился бы к одной из консервативных религий - к Конфуцию, или к брахманизму, или к римской церкви. Однако сделал бы я это из потребности в противоположном полюсе, отнюдь не из прирожденного сродства, ибо я не только случайно родился как сын благочестивых протестантов, но и есмь протестант по душевному складу и сути (чему нимало не противоречит моя глубокая антипатия к наличным на сегодняшний день протестантским вероисповеданиям). Ибо истинный протестант обороняется и против собственной церкви, как против всех других, ибо его суть принуждает его стоять больше за становление, нежели за бытие. И в этом смысле, пожалуй, Будда тоже был протестантом. Вера в мое писательство и в смысл моей литературной работы со времен вышеописанного душевного перелома потеряла во мне, стало быть, всякую опору. Писанина не доставляла мне больше настоящей радости. Однако без радости человек жить не может, и я в самые черные дни не переставал ее домогаться. Я способен был отказаться от справедливости, от разума, от смысла жизни и мироздания, я видел, что мироздание отлично обходится без всех этих абстракций, но от малой радости я не мог отказаться, и стремление к этим крохам радости было одним из тех живых огоньков внутри меня, в которые я еще верил и из которых замышлял заново построить мир. Нередко искал я свою радость, свою грезу, свое забвение в бутылке вина, и весьма часто она мне помогала, я воздаю ей хвалу за это. Но ее было недостаточно. И пришел день, и я открыл для себя совсем новую радость. Внезапно, дойдя уже до сорока лет, я начал заниматься живописью. Не то чтобы я почитал себя за живописца или желал стать таковым, но живопись - чудесное времяпрепровождение, она делает тебя веселее и терпеливее. После нее у тебя пальцы не черные, как после писания, но красные и синие. И это мое занятие злит многих моих друзей. Что делать - всякий раз, стоит мне начать что-нибудь необходимое, блаженное и прелестное, люди хмурят врови. Им хотелось бы, чтобы ты оставался таким, каким ты был, чтобы ты не изменял своего лица. Но мое лицо сопротивляется, оно хочет вновь и вновь меняться - это его потребность. Другой упрек, который мне делают, представляется мне самому очень верным. Мне отказывают в чувстве действительности. Этой действительности-де не отвечают ни книги, которые я сочиняю, ни картинки, которые я пишу. Когда я сочиняю, я по большей части выкидываю из головы все требования, которые образованный читатель привык предъявлять уважающей себя книге, и прежде всего у меня впрямь отсутствует почтение к действительности. Я нахожу, что действительность есть то, о чем надо меньше всего хлопотать, ибо она и так не преминет присутствовать с присущей ей настырностью, между тем как вещи более прекрасные и более нужные требуют нашего внимания и попечения. Действительность есть то, чем ни при каких обстоятельствах не следует удовлетворяться, чего ни при каких обстоятельствах не следует обожествлять и почитать, ибо она являет собой случайное, то есть отброс жизни. Ее, эту скудную, неизменно разочаровывающую и безрадостную действительность, нельзя изменить никаким иным способом, кроме как отрицая ее и показывая ей, что мы сильнее, чем она. В моих книгах зачастую не обнаруживается общепринятого респекта перед действительностью, а когда я занимаюсь живописью, у деревьев есть лица, домики смеются, или пляшут, или плачут, но вот какое дерево - груша, а какое - каштан, не часто удается распознать. Этот упрек я принимаю. Должен сознаться, что и собственная моя жизнь весьма часто предстает предо мною точь-в-точь как сказка, по временам я вижу и ощущаю внешний мир в таком согласии, в таком созвучии с моей душой, которое могу назвать только магическим. Иногда мне все еще случалось не удержаться от дурачеств, например я сделал некое безобидное замечание об известном поэте Шиллере, за которое все южногерманские клубы игроков в кегли незамедлительно объявили меня осквернителем отечественных святынь. Однако теперь мне удается уже в течение многолетнего срока не делать никаких высказываний, от которых святыни оказываются осквернены и люди краснеют от бешенства. Я усматриваю в этом прогресс. Поскольку, согласно вышесказанному, так называемая действительность не имеет для меня особенно большого значения, поскольку прошедшее часто предстает передо мной живым, словно настоящее, а настоящее отходит в бесконечную даль, постольку я равным образом не могу отделить будущего от прошедшего так отчетливо, как это обычно делается. Очень важной частью существа моего я живу в будущем, а потому не имею надобности кончать мое жизнеописание сегодняшним днем, но волен преспокойно позволить ему продолжаться далее. Я хочу вкратце рассказать, как жизнь моя завершает свое круговращение. Вплоть до 1930 года я еще написал несколько книг, чтобы затем навсегда отвернуться от этого ремесла. Вопрос, должен ли я быть причислен к поэтам в истинном значении этого слова, составил для двух молодых трудолюбцев тему их диссертаций, однако остался нерешенным. А именно: тщательный анализ новейшей литературы заставил констатировать, что субстанция, делающая поэта поэтом, появляется ныне только в чрезвычайно разбавленном виде, так что различие между поэтом и литератором уже не может быть уловлено. Из этой объективной констатации оба соискателя ученой степени сделали противоположные выводы. Один из них, более симпатичный молодой человек, держался мнения, что столь комически разбавленная поэзия вовсе перестает быть поэзией и, коль скоро просто литература не имеет права на жизнь, остается предоставить то, что сегодня называется творчеством, его тихой кончине. Однако другой был безоговорочным почитателем поэзии, даже в ее разбавленном состоянии, а потому полагал, что лучше из осторожности признать сотню поддельных поэтов, чем нанести обиду хоть одному, в ком, может статься, все еще есть хоть капля подлинно парнасской крови. Занят я был предположительно живописью и китайскими магическими упражнениями, однако год от года все более и более обращался к области музыки. Честолюбие моих поздних лет сосредоточилось на том, чтобы написать оперу особого рода, где человеческая жизнь в качестве так называемой действительности не слишком принималась бы всерьез и даже служила предметом осмеяния, но в то же время сияла бы, как подобие, как текучее одеяние божества. Магическое восприятие жизни всегда было для меня близким, я никогда не был "современным человеком" и неизменно почитал "Золотой горшок" Гофмана или даже "Генриха фон Офтердингена" за учебники более полезные, нежели все на свете изложения мировой и естественной истории (вернее же сказать, я и в последних, поскольку читал их, всегда усматривал восхитительные баснословия). Теперь же для меня начался тот жизненный период, когда больше не имеет смысла и далее строить и дифференцировать свою готовую и сверх нужды дифференцированную личность, когда вместо этого является новая задача - дать пресловутому "я" снова раствориться в мировом целом и пред лицом бренности включить себя в вечный и вневременной распорядок. Выразить эти мысли или настроения казалось мне возможным при посредстве сказки, причем высшую форму сказки я усматривал в опере - потому, надо полагать, что магии слова в пределах нашего оскверненного и умирающего языка я уже не доверял, между тем как музыка все еще представлялась мне живым древом, на ветвях которого и сегодня могут произрастать райские плоды. Мне хотелось осуществить в моей опере то, чего никак не удавалось сделать в моих литературных сочинениях: дать человеческой жизни смысл, высокий и упоительный. Мне хотелось восхвалить невинность и неисчерпаемость природы и представить ее путь до того места, где она оказывается принуждена неизбежным страданием обратиться к духу, этой своей далекой противоположности, и это кружение жизни между обоими полюсами - природой и духом - должно было предстать веселым, играющим и совершенным, как раскияутая радуга. - К сожалению, однако, завершить эту оперу мне так и не выло дано. С ней дело шло точно так, как прежде с писательством. Я принужден был отказаться от писательства, когда усмотрел, что все, что мне хотелось сказать, уже было сказано в "Золотом горшке" и в "Генрихе фон Офтердингене" в тысячу раз чище, чем смог бы я. То же самое случилось и с моей оперой. Стоило мне окончить многолетние приготовления и набросать текст в нескольких вариантах, после чего еще раз Вопытаться возможно отчетливее уяснить себе суть и смысл этой работы, как я внезапно понял, что стремился с моей оперой не к чему иному, как к тому, что давно уже наилучшим образом осуществлено в "Волшебной флейте". С тех пор я бросил означенные труды и теперь уже всецело посвятил себя практической магии. Пусть моя мечта о творчестве оказалась бредом, пусть я не могу создать ни "Золотого горшка", ни "Волшебной флейты", что ж, я все-таки родился волшебником. Я достаточно продвинулся по восточному пути Лао-цзы и "И цзина", чтобы ясно распознать случайный, а потому податливый характер так называемой действительности. Теперь, стало быть, я приспосабливал эту действительность средствами магии к моему норову, и я должен сознаться, что получил от этого немало удовольствия. Мне приходится, однако, сделать еще одно признание: я не всегда ограничивал себя пределами того сладостного сада, который зовется белой магией, нет, живой огонек время от времени манил меня и на черную ее сторону. В возрасте старше семидесяти лет, когда два университета только что удостоили меня почетной докторской степени, я был привлечен к суду за совращение некоей молодой девицы при помощи колдовства. В тюрьме я испросил разрешения заниматься живописью. Оно было мне предоставлено. Друзья принесли мне краски и мольберт, и я написал на стене моей камеры маленький пейзаж. Еще раз, стало быть, вернулся я к искусству, и все разочарования, которые я уже испытал на пути художника, нимало не могли помешать мне еще раз испить этот прекраснейший из кубков, еще раз, словно играющее дитя, выстроить перед собой малый и милый мир игры, насыщая этим свое сердце, еще раз отбросить прочь всяческую мудрость и отвлеченность, чтобы отыскивать первозданное веселье зачатий. Итак, я снова писал, снова смешивал краски и окунал кисти, еще раз с восторгом искушал это неисчерпаемое волшебство - звонкое и бодрое звучание киновари, полновесное и чистое звучание желтой краски, глубокое и умиляющее пение синей и всю музыку их смешений, вплоть до самого далекого и бледного пепельного цвета. Блаженно и ребячливо играл я в сотворение мира и таким образом написал, как сказано, пейзаж на стене камеры. Пейзаж этот содержал почти все, что нравилось мне в жизни, - реки и горы, море и облака, крестьян, занятых сбором урожая, и еще множество чудесных вещей, которыми я услаждался. Но в самой середине пейзажа двигался совсем маленький поезд. Он ехал к горе и уже входил головой в гору, как червяк в яблоко, паровоз уже въехал в маленький тоннель, из темного и круглого входа в который клубами вырывался дым. Никогда еще игра не восхищала меня так, как на этот раз. Я позабыл за этим возвратом к искусству не только то обстоятельство, что я был под арестом, под судом и едва ли мог надеяться окончить свою жизнь вне исправительного заведения, - мало того, я часто забывал упражняться в магии, находя самого себя достаточно сильным волшебником, когда под моей тонкой кистью возникало какое-нибудь крохотное деревце, какое-нибудь маленькое светлое облачко. Между тем так называемая действительность, с которой я на деле окончательно порвал, прилагала все усилия, чтобы глумиться над моей мечтой и разрушать ее снова и снова. Почти каждый день меня забирали, препровождали под стражей в чрезвычайно несимпатичные апартаменты, где посреди множества бумаг восседали несимпатичные люди, которые допрашивали меня, не желали мне верить, старались меня ошарашить, обращались со мной то как с трехлетним ребенком, то как с отпетым преступником. Нет нужды побывать под судом, чтобы свести знакомство с этим поразительным и поистине инфернальным миром канцелярий, справок и протоколов. Из всех преисподних, которые человек странным образом обречен для себя создавать, эта всегда представлялась мне наиболее зловещей. Пожелай только сменить местожительство или вступить в брак, розымей нужду в визе или паспорте - и ты уже ввержен в эту преисподнюю, ты принужден проводить безрадостные часы в безвоздушном пространстве этого бумажного мира, тебя допрашивают и обдают презрением скучающие и все-таки торопливые унылые люди, твои простейшие и правдивейшие заверения не встречают ничего, кроме недоверия, с тобой обращаются то как со школьником, то как с преступником. Что тут говорить, это всякий знает по собственному опыту. Давно уже я задохнулся бы и окоченел в этом бумажном аду, если бы мои краски не дарили мне снова и снова утешения и удовольствия, если бы моя картина, мой чудесный маленький пейзаж не возвращал мне воздух и жизнь. Перед этим пейзажем стоял я однажды в моем узилище, как вдруг снова прибежали тюремщики со своими докучными понуканиями и вознамерились оторвать меня от моей блаженной работы. Тогда я ощутил усталость и нечто вроде омерзения от всей этой маеты и вообще от этой грубой и бессмысленной действительности. Мне показалось, что теперь самое время положить мукам конец. Если мне не дано без помехи играть в мои невинные художнические игры - что же, мне оставалось припомнить занятия более существенные, которым я посвятил не один год моей жизни. Без магии не было сил выносить этот мир. Я вспомнил китайский рецепт, постоял минуту, задержав дыхание, и отрешился от безумия действительности. Затем я обратил к тюремщикам учтивую просьбу, не будут ли они так дюбезны подождать еще мгновение, потому что мне надо войти в поезд на моей картине и привести там кое-что в порядок. Они засмеялись, как обычно, ибо считали меня душевнобольным. Тогда я уменьшил мои размеры и вошел внутрь моей картины, поднялся в маленький вагон и въехал вместе с маленьким вагоном в черный маленький тоннель. Некоторое время еще можно было видеть, как из круглого отверстия клубами выходил дым, затем дым отлетел и улетучился, вместе с ним - вся картина, а вместе с ней - и я. Тюремщики застыли в чрезвычайном замешательстве. 1925. ДЕТСТВО ВОЛШЕБНИКА Снова и снова схожу я В твои глубины, о память ушедших дней, В глубины, где нахожу я Смутную жизнь давно отлетевших теней. Та жизнь меня окликает Голосом зова, и я покорен ему, Окликает меня, увлекает, И я должен никнуть, никнуть во тьму... Не только одни родители вместе с учителями воспитывали меня, в этом участвовали также иные, более высокие, более сокровенные, более таинственные силы, в числе которых был, между прочим, бог Пан, стоявший за стеклом в шкафу моего дедушки, приняв обличие маленького танцующего индийского божка. К этому божеству присоединились другие, и они приняли на себя попечение о моих детских годах; еще задолго до того, как я выучился читать и писать, они до такой степени переполнили мое существо первозданными образами и мыслями страны Востока, что позднее я переживал каждую встречу с индийскими и китайскими мудрецами, как свидание со знакомцами, возврат в родной дом. И все же я - европеец, да еще рожденный под деятельным знаком Стрельца, я всю жизнь исправно практиковал западные добродетели - нетерпеливость, вожделение, неуемное любопытство. По счастью, как это бывает с большинством детей, я выучился самым ценным, необходимым для жизни знаниям еще до начала школьных лет, беря уроки у яблоневых деревьев, у дождя и солнца, реки и лесов, у пчел и жуков, у бога Пана, у танцующего божка в сокровищнице моего дедушки. Я кое-что смыслил в том, как устроен мир, я без робости водил д

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору