Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
ти-Маугли
конца мира вырастут животными, и не более того. Оставить кого-то из
взрослых? Можно, Лина, но когда дети вырастут, твоя нынешняя жалость к
невинным младенцам станет жалостью к молодым людям, способным уже и убить.
Да - строить, сеять, думать, но и убить тоже. Ты и тогда будешь жалеть,
зная, что еще сто или двести лет (для нас с тобой, Лина, это миг), и
кто-то начнет собирать армию, чтобы захватить урановые рудники, а кто-то
убьет соседа, переспавшего с его женой? Еще кто-то останется честным и
праведным, но таких будет мало, и их начнут попросту гнать или даже...
Посмотри, Лина, ты еще не можешь видеть на много лет вперед, а я умею,
посмотри, вот один эпизод, только один, и ты скажешь - надо ли жалеть
сейчас?
Вечер пятницы выдался холодным - с севера сорвался ветер, принесший
не только пыль, оседавшую серым налетом на столы и книги, но еще и холод
наступившей зимы. Отец Леонсий, зябко кутаясь в шерстяное пальто,
оставшееся от его предшественника, обошел библиотеку, ласково прикасаясь
пальцами к корешкам. Ему казалось, что книги отвечают на его прикосновения
слабыми искорками, проскакивающими между отсыревшими переплетами и
подушечками пальцев. Он подумал, что надо бы спросить у Кондрата - может
ли быть такое. Кондрат - физик, но есть у него и желание приобщиться к
Мудрости, хотя, как подозревал отец Леонсий, желание это было вызвано
скорее добротой души и любовью к нему, пастырю, нежели стремлением
действительно погрузиться в бесконечную сложность Божьей Вселенной. Они,
нынешние, живут лишь минутой. Жаль.
Отец Леонсий снял с полки толстый том сочинений Латимера и подошел к
окну - в библиотеке было уже темно, а свет он не зажигал из экономии.
Сквозь щели дуло, но только у окна можно было разобрать строчки. Книга
повествовала о явлении Мессии, о том, как сын Божий, пораженный падением
нравов, возвестил начало Страшного суда. Это была одна из немногих
канонических интерпретаций, отец Леонсий любил ее за лаконичность и
ясность изложения.
Он поднял взгляд, и то, что увидел в окне, заставило его отложить
книгу. Внизу собралась толпа: десятка три молодых людей в серых широких
накидках. Стояли молча, ждали, к ним из переулка подходили новые, такие же
серые, и все было ясно с одного взгляда. Звонить в полицию? Отец Леонсий
представил себе высокий, будто женский, голос капрала Маркуса: "Святой
отец, поймите, у меня на дежурстве всего двое, а этих - сколько, вы
говорите? Вот видите! Их не остановить! А силу применять в приходе Господа
- грех-то какой!"
Позвонить отцу-настоятелю? "Убеждение, отец Леонсий, наше
единственное оружие. Мир спасся в день Страшного суда, потому что Господь
пощадил праведников. Только праведников! Мы не можем..." И так далее.
Пожалуй, Кондрат - единственный, кому плевать на Божьи запреты. Если для
спасения библиотеки нужно драться, он будет драться. И его убьют. И смерть
эта останется на совести отца Леонсия. Почему именно он должен выбирать:
поступиться волей Господа - никогда не наносить вреда ближнему! - или
остаться верным Шестому постулату веры и пожертвовать тем, что дороже
всего - книгами?
Когда возникает проблема проблем - выбор, - сохранить чистую совесть
невозможно. Что бы ни выбрал.
Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год
назад. Сначала их было двое - дети городского головы, нацепив балахоны,
бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла
организация с лозунгом "Бить и крушить - удовольствие жизни". И еще:
"Жизнь - это удовольствие, дарованное Всевышним". Так извратить послание
Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор -
когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из
немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив
удар в челюсть.
Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не
заставляет...
Топот ног на лестнице - она узкая, двоим не разминуться, и если
встать у двери с палкой, то можно каждого входящего... Отец Леонсий даже
головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел:
толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на
котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже
она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал
корешки соседних - книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из
стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись
обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и
скорби.
Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно
и гадостно от терпкого запаха. Выпили, - подумал отец Леонсий, - еще и
вечер не настал.
- Дети! - воззвал он. - Здесь храм Божий, а книги эти священны,
потому что...
От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с
другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и
оставили в покое.
Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом
почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись
пламенем стеллажи у дальней стены.
Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола
Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и
больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась
Вселенная...
Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что
прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так
замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла
из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть
подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении
почему-то изменили оттенок - не темно-синие, а голубые, с черными мишенями
зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я
только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда
говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно
утонуть... Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на
затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще
вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер
фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе
(сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда
прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать -
предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний.
Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не
присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей
(нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на
развалинах...
Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае
нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер
бесконечного дня.
Уходил День восьмой.
Лишь несколько человек остались на планете - двенадцать, если быть
точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не
старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил -
мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался
перед будущим - один. И каждый был безгрешен.
Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не
могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда - кто?
Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не
коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его
прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к
близким, и невозможность жить как все - и уход в безлюдные пески, чтобы
там, возможно, замолить грехи всех людей.
Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности
(личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не
сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и
грешить не способные.
Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не
уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! - сразу сказала Лина. - Вот
шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати...
Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я
знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но
всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам - семь мужчин и пять
женщин - так сказать, для чистоты эксперимента...
В каждом поколении - двенадцать человек, не способных грешить.
Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя
работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет
понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не
растрачивать зря ее последние крохи.
Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли,
тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще
умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и
видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было
правильно, и я был доволен. Потом - много тысячелетий спустя - Моше
Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в
книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ,
напишет: "И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице
его дыхание жизни, и стал человек душою живою... И создал Господь Бог из
ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку..." Раз, два -
готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел - чего-то
недостает. Собственно, я знал - чего. Знал, что с помощью дубины, уже
придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и
размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу.
День шестой разгорался, и я, чувствуя, что еще немного, и не смогу
даже этого, отобрал двенадцать человек (человек? почти...) из разных
племен - семь мужчин и пять женщин - с самым, как я оценил, здоровым
генетическим аппаратом и сделал (много позднее люди назвали этот процесс
мутациями) небольшую перестановку генов. Я не стал делать этого для всего
рода людского, потому что не мог уже оценить широкомасштабных следствий на
много поколений в будущее, но контрольную группу создал. И в каждом
поколении отныне являлись на свет двенадцать праведников, не способных
грешить.
В Библии они были названы апостолами.
Роджер Картмилл не крал, не убивал, не прелюбодействовал, никого не
обидел, хотя многие обижали его, говорил о лучшей жизни, но не настаивал
на своих взглядах, он был человеком мягким и достойным, и многие считали
его чокнутым, хотя был он вполне нормален.
Он закончил колледж с посредственными оценками, хотя был тих, усидчив
и пунктуален. Он не женился, жил, ничего не боясь, ни перед кем не
заискивая, выполняя все предписания католической веры и исправно посещая
церковь.
Он жил, и он выжил, и бродил сейчас по улицам Нью-Йорка, звал и не
получал ответа, было ему тоскливо и горько, потому что он знал о приходе
Мессии и Дне страшного суда, и видел результат - никто (никто!) не
выдержал испытания, кроме него, Роджера Картмилла.
Вот здесь он любил сидеть на скамейке и слушать пение птиц перед тем,
как отправиться в офис - подсчитывать и подшивать бумаги. Скамейка была
пуста, сквер был пуст, только у мусорных баков оживленно суетились жирные
крысы - настало их время. Ему и в голову не пришло возмутиться или хотя бы
испугаться при виде этих тварей, к концу Дня восьмого ставших хозяевами
крупных городов. Он прошел мимо скамейки и мимо крыс к станции подземки,
она была освещена, и турникеты работали, и жетонные автоматы тоже;
откуда-то изнутри, из-под земли, слышался гул, будто там дышал вулкан.
Картмилл стоял и слушал, и знал, что не войдет, потому что было это
бессмысленно, а он всегда делал только то, что имело смысл. Тот смысл,
который вкладывал в вещи Творец.
Зачем он жил?
Сейчас ему казалось, что он и не жил вовсе. Господи, думал он, весь
мой грех перед тобой в этом. Я не стремился жить. За это наказан. Почему -
так? Почему я должен быть один в мире, предназначенном для всех? Я не могу
прожить миллион жизней, для которых существует этот город, я не могу есть
за всех, работать за всех, отдыхать за всех, я не могу обмануть - не
только за всех, но и за себя одного, никогда не мог, и я знаю теперь, что
это грех, потому что, если бы я был таким, как все, я и ушел бы со всеми,
а теперь ты наказал меня, оставив сторожить то, что мне не принадлежит. И
еще я грешен в том, что не могу совершить греха - броситься с платформы на
рельсы; если нет поезда, то можно хотя бы сломать шею.
Идем, - сказал я ему. Голос прозвучал в мозгу апостола, будто
отражение собственной мысли. Картмилл шел, сосредоточенно прислушиваясь,
бросил в прорезь турникета жетон, спустился на платформу, где было темно и
плохо пахло (несколько мертвецов лежали вповалку, час назад здесь крепко
дрались ножами), а из жерла туннеля торчал, будто затычка в горлышке
бутылки, последний вагон поезда, столкнувшегося с шедшим впереди составом.
Поезд был пуст.
Я подвел апостола к краю платформы и показал ее зовущую высоту.
Картмилл отпрянул. Нет, - сказал он, - это грех.
- А такая жизнь? - спросил я. - Ты знаешь, как нужно жить, чтобы быть
чистым перед Богом. Но кому ты это расскажешь, кого убедишь? Невозможно
быть праведником, если нет грешников.
- А я? - спросил он.
- Ты? Ты серость. Не апостолы создали цивилизацию, а грешники. Те,
кто имел смелость выбирать. Именно потому цивилизация существовала и стала
такой, какой не должна была стать. Мне не нужны апостолы, потому что они
хуже грешников. Они бесплодны. Дерево может приносить красные сладкие
яблоки или кислую ядовитую волчью ягоду, но плодоносить оно должно.
Ну, иди.
- Сейчас, - прошептал он. Не потому, что хотел этого, не потому, что
согласился. Он впервые задумался о Смысле и понял, что Смысла нет.
Это была первая греховная мысль в его жизни.
И последняя.
Он исчез.
Я оглядел результат дела своего - людей больше не было на этой
планете, а на других не было и прежде. Но мог ли я сказать: и вот хорошо
весьма?
И было утро, и был вечер - День восьмой.
ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ
"И создал Бог зверей земных по роду их,
и скот по роду его, и всех гадов земных по
роду их".
Бытие, 1; 25
Земля была далеко. Отсюда она выглядела бы зеленоватой искрой для
обычного человеческого взгляда. Но я-то видел иначе. Я показывал Лине
Солнечную систему: вязкие и смрадные океаны Юпитера, сумрачные раскаленные
плоскогорья Венеры, изумительно красивые оазисы в марсианских пустынях -
плоды Дня третьего.
И этого тоже не будет? - спрашивала она.
Будет лучше, - отвечал я.
А этот Мир, - спросила она, - наш Мир, он - первый?
Умница, Лина, хороший вопрос, только ответить на него я пока не могу.
Не помню! Могло быть так. Но было ли? Я подумал, что вспомню и это, когда
наступит День тринадцатый, он же первый, и когда сила моя станет опять
такой, какой и должна быть - бесконечной. Сила и память, и способность
предвидеть, и я смогу все совершить, и знать буду тоже все, в том числе и
о самом себе.
Мы пронеслись мимо рыжего Марса и вернулись к Земле, отдых кончался,
начинался День девятый.
Я увидел Лину на фоне звезд - такой, какой она сама видела себя в ту
минуту: глаза, только глаза, широко раскрытые, полные слез, глаза скорби,
которые невозможно забыть. Я смотрел в эти глаза и знал, что наступает
время решения - быть ли нам вместе.
Память. Лина вспомнила (вдруг! ностальгия по ушедшему Миру, как и
воспоминание об умершем, подступает неожиданно и без повода) нашу скамейку
на бульваре, и мою комнату, когда мы были там вдвоем и когда казалось, что
больше ничего нет - только мы, и не нужен мир вокруг, пропади он пропадом
с его проблемами и жестокостью... И голубь у скамейки, и небо с белым
пуховым следом от пролетевшего самолета... И люди, люди - спешащие,
ждущие, кричащие, не пускающие, такие свои, что...
Хватит. Я отогнал эти воспоминания, я погрузил свое сознание в ее
память, в которой Лина тонула сейчас, я подхватил ее, сопротивляющуюся, и
выволок, и показал ей Мир - не тот, ушедший, а этот, все еще ждущий.
Все, - сказал я. - Родная, любимая - все. Не мешай мне сейчас.
В чем же я ошибся? В генах обезьяны? Или перворыбы? Или порочной была
сама идея органической жизни?
А существовала ли альтернатива?
Я создал Мир из противоречий. Свет и тьма. Земля и вода. Пустота и
воздух. Это простые альтернативы, без них не было бы того, к чему я
стремился, - развития. Жар и холод. Живое и мертвое. В День третий я
создал жизнь, отделив ее от смерти, я создал принципиально новую
альтернативу, потому что жизнь могла порождать и усложнять альтернативы
сама. Сон и явь. Голод и сытость. Самец и самка. Свой и чужой. И дальше -
все быстрее и сложнее. Мужчина и женщина. Любовь и ненависть. Добро и зло.
Все. Дальше - тупик. Невозможно развитие без борьбы добра со злом. И
невозможна победа. Схватка добра и зла - первая и последняя война, в
которой не может быть победителя (куда там войне атомной!). Без выбора нет
развития, но противоречия не только развивают разум, противоречия сжигают
его.
Все правильно. Я хотел, чтобы человек стал совершенным - сам. Мне
интересно было наблюдать за этим процессом, а я должен был не наблюдать, а
делать. Лепить не способность к развитию, а конечный результат.
Но ведь именно этого я и не желал! Это было бы просто и неинтересно,
как вложенные друг в друга матрешки, повторяющие одно и то же - по образу
и подобию самой большой из них.
Линочка, ты понимаешь меня? Теперь нас двое. В День первый я был
один. Тогда я мог бы создать Мир без альтернатив, а сейчас? Я люблю тебя,
и это вечно. Это выше всего, и выше Мира, который я создал или смогу
создать.
Меня касались ее горячие ладони, ее мягкие губы, ее тихий голос
успокаивал меня, она была - чувство, я - разум, но и чувство тоже, и эта
самая властная из альтернатив лишала меня возможности вообразить Мир без
выбора. Может ли Бог создать такой камень, который сам не сможет поднять?
Я смог - я создал альтернативу разума и чувств. И не осилил ее сложности.
Лина, помоги мне. Много работы.
Только День девятый.
С животными было проще - они ничего не понимали. Да и у меня сил
прибавилось, я мог выбирать, что сделать сначала, что - потом. Мы с Линой
будто вобрали Мир в себя и чувствовали, как он дышит, жует, спит, бегает,
хватает, нянчит - почти то же, что и тогда, когда еще жил человек. Почти
то же. За одним исключением. В Мире больше не было Разума. И альтернативы
стали проще.
Лина притихла, ей было грустно, она прощалась с миром живого, гладила
легкими прикосновениями жесткую шерстку оленей, и животные вздрагивали,
вытягивали шеи, звучно ревели. Лина играла с ними невидимая, любящая,
страдающа